Александр пушкин - станционный смотритель. Пушкин александр сергеевич станционный смотритель

Коллежский регистратор,

Почтовой станции диктатор.

Князь Вяземский

Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность? Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подьячим или по крайней мере муромским разбойникам? Будем, однако, справедливы, постараемся войти в их положение и, может быть, станем судить о них гораздо снисходительнее. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей). Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский? Не настоящая ли каторга? Покою ни днем, ни ночью. Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут – а виноват смотритель. Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошеного гостя; но если не случится лошадей?.. Боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут – колокольчик!.. и фельдъегерь бросает ему на стол свою подорожную!.. Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием. Еще несколько слов: в течение двадцати лет сряду изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков мне знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени; покамест скажу только, что сословие станционных смотрителей представлено общему мнению в самом ложном виде. Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные, от природы услужливые, склонные к общежитию, скромные в притязаниях на почести и не слишком сребролюбивые. Из их разговоров (коими некстати пренебрегают господа проезжающие) можно почерпнуть много любопытного и поучительного. Что касается до меня, то, признаюсь, я предпочитаю их беседу речам какого-нибудь чиновника 6-го класса, следующего по казенной надобности.

Легко можно догадаться, что есть у меня приятели из почтенного сословия смотрителей. В самом деле, память одного из них мне драгоценна. Обстоятельства некогда сблизили нас, и об нем-то намерен я теперь побеседовать с любезными читателями.

В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через ***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному. Находился я в мелком чине, ехал на перекладных и платил прогоны за две лошади. Вследствие сего смотрители со мною не церемонились, и часто бирал я с бою то, что, во мнении моем, следовало мне по праву. Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина. Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей. В самом деле, что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила: чин чина почитай, ввелось в употребление другое, например: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! и слуги с кого бы начинали кушанье подавать? Но обращаюсь к моей повести.

День был жаркий. В трех верстах от станции *** стало накрапывать, и через минуту проливной дождь вымочил меня до последней нитки. По приезде на станцию, первая забота была поскорее переодеться, вторая спросить себе чаю. «Эй, Дуня! – закричал смотритель, – поставь самовар да сходи за сливками». При сих словах вышла из-за перегородки девочка лет четырнадцати и побежала в сени. Красота ее меня поразила. «Это твоя дочка?» – спросил я смотрителя. «Дочка-с, – отвечал он с видом довольного самолюбия, – да такая разумная, такая проворная, вся в покойницу мать». Тут он принялся переписывать мою подорожную, а я занялся рассмотрением картинок, украшавших его смиренную, но опрятную обитель. Они изображали историю блудного сына: в первой почтенный старик в колпаке и шлафорке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословение и мешок с деньгами. В другой яркими чертами изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее, промотавшийся юноша, в рубище и в треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; в его лице изображены глубокая печаль и раскаяние. Наконец представлено возвращение его к отцу; добрый старик в том же колпаке и шлафорке выбегает к нему навстречу: блудный сын стоит на коленах; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине таковой радости. Под каждой картинкой прочел я приличные немецкие стихи. Все это доныне сохранилось в моей памяти, также как и горшки с бальзамином, и кровать с пестрой занавескою, и прочие предметы, меня в то время окружавшие. Вижу, как теперь, самого хозяина, человека лет пятидесяти, свежего и бодрого, и его длинный зеленый сертук с тремя медалями на полинялых лентах.

А.С. Пушкин
Полное собрание сочинений с критикой
СТАНЦИОННЫЙ СМОТРИТЕЛЬ
Коллежский регистратор, Почтовой станции диктатор
Князь Вяземский.
Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность? Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подъячим или, по крайней мере, муромским разбойникам? Будем однако справедливы, постараемся войти в их положение, и может быть, станем судить о них гораздо снисходительнее. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей). Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский? Не настоящая ли каторга? Покою ни днем, ни ночью. Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут - а виноват смотритель. Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него, как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошенного гостя; но если не случится лошадей?.. боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут - колокольчик!... и фельд-егерь бросает ему на стол свою подорожную!.. Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования, сердце наше исполнится искренним состраданием. Еще несколько слов: в течении двадцати лет сряду, изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков мне знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени; покаместь скажу только, что сословие станционных смотрителей представлено общему мнению в самом ложном виде. Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные, от природы услужливые, склонные к общежитию, скромные в притязаниях на почести и не слишком сребролюбивые. Из их разговоров (коими некстати пренебрегают господа проезжающие) можно почерпнуть много любопытного и поучительного. Что касается до меня, то, признаюсь, я предпочитаю их беседу речам какого-нибудь чиновника 6-го класса, следующего по казенной надобности. Легко можно догадаться, что есть у меня приятели из почтенного сословия смотрителей. В самом деле, память одного из них мне драгоценна. Обстоятельства некогда сблизили нас, и об нем-то намерен я теперь побеседовать с любезными читателями. В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через ***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному. Находился я в мелком чине, ехал на перекладных, и платил прогоны за две лошади. В следствие сего смотрители со мною не церемонились, и часто бирал я с бою то, что, во мнении моем, следовало мне по праву. Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина. Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей. В самом деле, что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила: чин чина почитай, ввелось в употребление другое, на пример: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! и слуги с кого бы начинали кушанье подавать? Но обращаюсь к моей повести. День был жаркий. В трех верстах от станции *** стало накрапывать, и через минуту проливной дождь вымочил меня до последней нитки. По приезде на станцию, первая забота была поскорее переодеться, вторая спросить себе чаю. "Эй Дуня!" закричал смотритель, "поставь самовар, да сходи за сливками". При сих словах вышла из-за перегородки девочка лет четырнадцати, и побежала в сени. Красота ее меня поразила. "Это твоя дочка?" спросил я смотрителя. "Дочка-с" отвечал он с видом довольного самолюбия; "да такая разумная, такая проворная, вся в покойницу мать". Тут он принялся переписывать мою подорожную, а я занялся рассмотрением картинок, украшавших его смиренную, но опрятную обитель. Они изображали историю блудного сына: в первой почтенный старик в колпаке и шлафорке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословение и мешок с деньгами. В другой яркими чертами изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее, промотавшийся юноша, в рубище и в треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; в его лице изображены глубокая печаль и раскаяние. Наконец представлено возвращение его к отцу; добрый старик в том же колпаке и шлафорке выбегает к нему на встречу: блудный сын стоит на коленах; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине таковой радости. Под каждой картинкой прочел я приличные немецкие стихи. Вс° это до ныне сохранилось в моей памяти, также как и горшки с бальзамином и кровать с пестрой занавескою, и прочие предметы, меня в то время окружавшие. Вижу, как теперь, самого хозяина, человека лет пятидесяти, свежего и бодрого, и его длинный зеленый сертук с тремя медалями на полинялых лентах. Не успел я расплатиться со старым моим ямщиком, как Дуня возвратилась с самоваром. Маленькая кокетка со второго взгляда заметила впечатление, произведенное ею на меня; она потупила большие голубые глаза; я стал с нею разговаривать, она отвечала мне безо всякой робости, как девушка, видевшая свет. Я предложил отцу ее стакан пуншу; Дуне подал я чашку чаю, и мы втроем начали беседовать, как будто век были знакомы. Лошади были давно готовы, а мне вс° не хотелось расстаться с смотрителем и его дочкой. Наконец я с ними простился; отец пожелал мне доброго пути, а дочь проводила до телеги. В сенях я остановился и просил у ней позволения ее поцаловать; Дуня согласилась... Много могу я насчитать поцалуев, с тех пор, как этим занимаюсь, но ни один не оставил во мне столь долгого, столь приятного воспоминания. Прошло несколько лет, и обстоятельства привели меня на тот самый тракт, в те самые места. Я вспомнил дочь старого смотрителя и обрадовался при мысли, что увижу ее снова. Но, подумал я, старый смотритель, может быть, уже сменен; вероятно Дуня уже замужем. Мысль о смерти того или другого также мелькнула в уме моем, и я приближался к станции *** с печальным предчувствием. Лошади стали у почтового домика. Вошед в комнату, я тотчас узнал картинки, изображающие историю блудного сына; стол и кровать стояли на прежних местах; но на окнах уже не было цветов, и вс° кругом показывало ветхость и небрежение. Смотритель спал под тулупом; мой приезд разбудил его; он привстал... Это был точно Самсон Вырин; но как он постарел! Покаместь собирался он переписать мою подорожную, я смотрел на его седину, на глубокие морщины давно небритого лица, на сгорбленную спину - и не мог надивиться, как три или четыре года могли превратить бодрого мужчину в хилого старика. "Узнал ли ты меня?" спросил я его; "мы с тобою старые знакомые". - "Может статься", отвечал он угрюмо; "здесь дорога большая; много проезжих у меня перебывало". - "Здорова ли твоя Дуня?" продолжал я. Старик нахмурился. "А бог ее знает", отвечал он. - "Так видно она замужем?" сказал я. Старик притворился, будто бы не слыхал моего вопроса, и продолжал пошептом читать мою подорожную. Я прекратил свои вопросы и велел поставить чайник. Любопытство начинало меня беспокоить, и я надеялся, что пунш разрешит язык моего старого знакомца. Я не ошибся: старик не отказался от предлагаемого стакана. Я заметил, что ром прояснил его угрюмость. На втором стакане сделался он разговорчив; вспомнил или показал вид, будто бы вспомнил меня, и я узнал от него повесть, которая в то время сильно меня заняла и тронула. "Так вы знали мою Дуню?" начал он. "Кто же и не знал ее? Ах, Дуня, Дуня! Что за девка то была! Бывало, кто ни проедет, всякий похвалит, никто не осудит. Барыни дарили ее, та платочком, та сережками. Господа проезжие нарочно останавливались, будто бы пообедать, аль отужинать, а в самом деле только, чтоб на нее подолее поглядеть. Бывало барин, какой бы сердитый ни был, при ней утихает и милостиво со мною разговаривает. Поверите ль, сударь: курьеры, фельд-егеря с нею по получасу заговаривались. Ею дом держался: что прибрать, что приготовить, за всем успевала. А я-то, старый дурак, не нагляжусь, бывало, не нарадуюсь; уж я ли не любил моей Дуни, я ль не лелеял моего дитяти; уж ей ли не было житье? Да нет, от беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать". Тут он стал подробно рассказывать мне свое горе. - Три года тому назад, однажды, в зимний вечер, когда смотритель разлиневывал новую книгу, а дочь его за перегородкой шила себе платье, тройка подъехала, и проезжий в черкесской шапке, в военной шинеле, окутанный шалью, вошел в комнату, ётребуя лошадей. Лошади все были в разгоне. При сем известии путешественник возвысил было голос и нагайку; но Дуня, привыкшая к таковым сценам, выбежала из-за перегородки и ласково обратилась к проезжему с вопросом: не угодно ли будет ему чего-нибудь покушать? Появление Дуни произвело обыкновенное свое действие. Гнев проезжего прошел; он согласился ждать лошадей и заказал себе ужин. Сняв мокрую, косматую шапку, отпутав шаль и сдернув шинель, проезжий явился молодым, стройным гусаром с черными усиками. Он расположился у смотрителя, начал весело разговаривать с ним и с его дочерью. Подали ужинать. Между тем лошади пришли, и смотритель приказал, чтоб тотчас, не кормя, запрягали их в кибитку проезжего; но возвратясь, нашел он молодого человека почти без памяти лежащего на лавке: ему сделалось дурно, голова разболелась, не возможно было ехать... Как быть! смотритель уступил ему свою кровать, и положено было, если больному не будет легче, на другой день утром послать в С*** за лекарем. На другой день гусару стало хуже. Человек его поехал верхом в город за лекарем. Дуня обвязала ему голову платком, намоченным уксусом, и села с своим шитьем у его кровати. Больной при смотрителе охал и не говорил почти ни слова, однако ж выпил две чашки кофе, и охая заказал себе обед. Дуня от него не отходила. Он поминутно просил пить, и Дуня подносила ему кружку ею заготовленного лимонада. Больной обмакивал губы, и всякий раз, возвращая кружку, в знак благодарности слабою своей рукою пожимал Дунюшкину руку. К обеду приехал лекарь. Он пощупал пульс больного, поговорил с ним по-немецки, и по-русски объявил, что ему нужно одно спокойствие, и что дни через два ему можно будет отправиться в дорогу. Гусар вручил ему двадцать пять рублей за визит, пригласил его отобедать; лекарь согласился; оба ели с большим аппетитом, выпили бутылку вина и расстались очень довольны друг другом. Прошел еще день, и гусар совсем оправился. Он был чрезвычайно весел, без умолку шутил то с Дунею, то с смотрителем; насвистывал песни, разговаривал с проезжими, вписывал их подорожные в почтовую книгу, и так полюбился доброму смотрителю, что на третье утро жаль было ему расстаться с любезным своим постояльцем. День был воскресный; Дуня собиралась к обедни. Гусару подали кибитку. Он простился с смотрителем, щедро наградив его за постой и угощение; простился и с Дунею и вызвался довезти ее до церкви, которая находилась на краю деревни. Дуня стояла в недоумении... "Чего же ты боишься?" сказал ей отец; "ведь его высокоблагородие не волк и тебя не съест: прокатись-ка до церкви". Дуня села в кибитку подле гусара, слуга вскочил на облучок, ямщик свистнул и лошади поскакали. Бедный смотритель не понимал, каким образом мог он сам позволить своей Дуне ехать вместе с гусаром, как нашло на него ослепление, и что тогда было с его разумом. Не прошло и получаса, как сердце его начало ныть, ныть, и беспокойство овладело им до такой степени, что он не утерпел, и пошел сам к обедни. Подходя к церкви, увидел он, что народ уже расходился, но Дуни не было ни в ограде, ни на паперти. Он поспешно вошел в церковь; священник выходил из алтаря; дьячок гасил свечи, две старушки молились еще в углу; но Дуни в церкве не было. Бедный отец на силу решился спросить у дьячка, была ли она у обедни. Дьячок отвечал, что не бывала. Смотритель пошел домой ни жив, ни мертв. Одна оставалась ему надежда: Дуня по ветрености молодых лет вздумала, может быть, прокатиться до следующей станции, где жила ее крестная мать. В мучительном волнении ожидал он возвращения тройки, на которой он отпустил ее. Ямщик не возвращался. Наконец к вечеру приехал он один и хмелен, с убийственным известием: "Дуня с той станции отправилась далее с гусаром". Старик не снес своего несчастья; он тут же слег в ту самую постель, где накануне лежал молодой обманщик. Теперь смотритель, соображая все обстоятельства, догадывался, что болезнь была притворная. Бедняк занемог сильной горячкою; его свезли в С*** и на его место определили на время другого. Тот же лекарь, который приезжал к гусару, лечил и его. Он уверил смотрителя, что молодой человек был совсем здоров, и что тогда еще догадывался он о его злобном намерении, но молчал, опасаясь его нагайки. Правду ли говорил немец, или только желал похвастаться дальновидностию, но он ни мало тем не утешил бедного больного. Едва оправясь от болезни, смотритель выпросил у С*** почтмейстера отпуск на два месяца, и не сказав никому ни слова о своем намерении, пешком отправился за своею дочерью. Из подорожной знал он, что ротмистр Минский ехал из Смоленска в Петербург. Ямщик, который вез его, сказывал, что всю дорогу Дуня плакала, хотя, казалось, ехала по своей охоте. "Авось" думал смотритель, "ёприведу я домой заблудшую овечку мою". С этой мыслию прибыл он в Петербург, остановился в Измайловском полку, в доме отставного унтер-офицера, своего старого сослуживца, и начал свои поиски. Вскоре узнал он, что ротмистр Минский в Петербурге и живет в демутовом трактире. Смотритель решился к нему явиться. Рано утром пришел он в его переднюю, и просил доложить его высокоблагородию, что старый солдат просит с ним увидеться. Военный лакей, чистя сапог на колодке объявил, что барин почивает, и что прежде одиннадцати часов не принимает никого. Смотритель ушел и возвратился в назначенное время. Минский вышел сам к нему в халате, в красной скуфье. "Что, брат, тебе надобно?" спросил он его. Сердце старика закипело, сл°зы навернулись на глазах, и он дрожащим голосом произнес только: "Ваше высокоблагородие!.. сделайте такую божескую милость!.." Минский взглянул на него быстро, вспыхнул, взял его за руку, повел в кабинет и запер за собою дверь. "Ваше высокоблагородие!" продолжал старик, "что с возу упало, то пропало; отдайте мне, по крайней мере, бедную мою Дуню. Ведь вы натешились ею; не погубите ж ее по напрасну". - "Что сделано, того не воротишь", сказал молодой человек в крайнем замешательстве; "ёвиноват перед тобою, и рад просить у тебя прощения; но не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово. Зачем тебе ее? Она меня любит; она отвыкла от прежнего своего состояния. Ни ты, ни она - вы не забудете того, что случилось". Потом, сунув ему что-то за рукав, он отворил дверь, и смотритель, сам не помня как, очутился на улице. Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава сверток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти и десятирублевых смятых ассигнаций. Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их на земь, притоптал каблуком, и пошел... Отошед несколько шагов, он остановился, подумал... и воротился... но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: "пошел!.." Смотритель за ним не погнался. Он решился отправиться домой на свою станцию, но прежде хотел хоть раз еще увидеть бедную свою Дуню. Для сего, дни через два, воротился он к Минскому; но военный лакей сказал ему сурово, что барин никого не принимает, грудью вытеснил его из передней, и хлопнул двери ему под нос. Смотритель постоял, постоял - да и пошел. В этот самый день, вечером, шел он по Литейной, отслужив молебен у Всех Скорбящих. Вдруг промчались перед ним щегольские дрожки, и смотритель узнал Минского. Дрожки остановились перед трехэтажным домом, у самого подъезда, и гусар вбежал на крыльцо. Счастливая мысль мелькнула в голове смотрителя. Он воротился, и поровнявшись с кучером: "Чья, брат, лошадь?" спросил он, "не Минского ли?" - "Точно так", отвечал кучер, "а что тебе?" - "Да вот что: барин твой приказал мне отнести к его Дуне записочку, а я и позабудь, где Дуня-то его живет". - "Да вот здесь, во втором этаже. Опоздал ты, брат, с твоей запиской; теперь уж он сам у нее". - "Нужды нет", возразил смотритель с неизъяснимым движением сердца, "спасибо, что надоумил, а я свое дело сделаю". И с этим словом пошел он по лестнице. Двери были заперты; он позвонил, прошло несколько секунд; в тягостном для него ожидании. Ключ загремел, ему отворили. "Здесь стоит Авдотья Самсоновна?" спросил он. "Здесь" отвечала молодая служанка; "за чем тебе ее надобно?" Смотритель, не отвечая, вошел в залу. "Не льзя, не льзя!" закричала вслед ему служанка: "у Авдотьи Самсоновны гости". Но смотритель, не слушая шел далее. Две первые комнаты были темны, в третьей был огонь. Он подошел к растворенной двери и остановился. В комнате прекрасно-убранной Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностью смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы. Бедный смотритель! Никогда дочь его не казалась ему столь прекрасною; он по неволе ею любовался. "Кто там?" спросила она, не подымая головы. Он вс° молчал. Не получая ответа, Дуня подняла голову... и с криком упала на ковер. Испуганный Минский кинулся ее подымать, и вдруг увидя в дверях старого смотрителя, оставил Дуню, и подошел к нему, дрожа от гнева. "Чего тебе надобно?" сказал он ему, стиснув зубы; "что ты за мною всюду крадешься, как разбойник? или хочешь меня зарезать? Пошел вон!" и сильной рукою схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу. Старик пришел к себе на квартиру. Приятель его советовал ему жаловаться; но смотритель подумал, махнул рукой и решился отступиться. Через два дни отправился он из Петербурга обратно на свою станцию, и опять принялся за свою должность. "Вот уже третий год, заключил он, как живу я без Дуни, и как об ней нет ни слуху, ни духу. Жива ли, нет ли, бог ее ведает. Всяко случается. Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал, да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы..." Таков был рассказ приятеля моего, старого смотрителя, рассказ неоднократно прерываемый слезами, которые живописно отирал он своею полою, как усердный Терентьич в прекрасной балладе Дмитриева. Слезы сии отчасти возбуждаемы были пуншем, коего вытянул он пять стаканов в продолжении своего повествования; но как бы то ни было, они сильно тронули мое сердце. С ним расставшись, долго не мог я забыть старого смотрителя, долго думал я о бедной Дуне... Недавно еще, проезжая через местечко ***, вспомнил я о моем приятеле; я узнал, что станция, над которой он начальствовал, уже уничтожена. На вопрос мой: "Жив ли старый смотритель?" никто не мог дать мне удовлетворительного ответа. Я решился посетить знакомую сторону, взял вольных лошадей и пустился в село Н. Это случилось осенью. Серенькие тучи покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья со встречных деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени (где некогда поцаловала меня бедная Дуня) вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала, что старый смотритель с год как помер, что в доме его поселился пивовар, а что она жена пивоварова. Мне стало жаль моей напрасной поездки и семи рублей, издержанных даром. "От чего ж он умер?" спросил я пивоварову жену. - "Спился, батюшка", отвечала она. - "А где его похоронили?" - "За околицей, подле покойной хозяйки его". - "Не льзя ли довести меня до его могилы?" - "Почему же нельзя. Эй, Ванька! полно тебе с кошкою возиться. Проводи-ка барина на кладбище, да укажи ему смотрителеву могилу". При сих словах, оборванный мальчик, рыжий и кривой, выбежал ко мне и тотчас повел меня за околицу. - "Знал ты покойника?" спросил я его дорогой. - "Как не знать! Он выучил меня дудочки вырезывать. Бывало (царство ему небесное!) идет из кабака, а мы-то за ним: "Дедушка, дедушка! орешков!" - а он нас орешками и наделяет. - бывало с нами возится". "А проезжие вспоминают ли его?" "Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом проезжала барыня, так та спрашивала о старом смотрителе и ходила к нему на могилу". "Какая барыня" спросил я с любопытством. "Прекрасная барыня" отвечал мальчишка; "ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською; и как ей сказали, что старый смотритель умер, так она заплакала и сказала детям: "Сидите смирно, а я схожу на кладбище". А я было вызвался довести ее. А барыня сказала: "Я сама дорогу знаю". И дала мне пятак серебром такая добрая барыня!.." Мы пришли на кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененными ни единым деревцем. Отроду не видал я такого печального кладбища. "Вот могила старого смотрителя", сказал мне. мальчик, вспрыгнув на груду песку, в которую врыт был черный крест с медным образом. "И барыня приходила сюда?" спросил я. "Приходила", отвечал Ванька; "я смотрел на нее издали. Она легла здесь и лежала долго. А там барыня пошла в село и призвала попа, дала ему денег и поехала, а мне дала пятак серебром - славная барыня!" И я дал мальчишке пятачок, и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных.

Коллежский регистратор,

Почтовой станции диктатор.

Князь Вяземский.


Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность? Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подъячим или, по крайней мере, муромским разбойникам? Будем однако справедливы, постараемся войти в их положение, и может быть, станем судить о них гораздо снисходительнее. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей). Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский? Не настоящая ли каторга? Покою ни днем, ни ночью. Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут - а виноват смотритель. Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него, как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошенного гостя; но если не случится лошадей?.. боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут - колокольчик!… и фельд-егерь бросает ему на стол свою подорожную!.. Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования, сердце наше исполнится искренним состраданием. Еще несколько слов: в течении двадцати лет сряду, изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков мне знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени; покаместь скажу только, что сословие станционных смотрителей представлено общему мнению в самом ложном виде. Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные, от природы услужливые, склонные к общежитию, скромные в притязаниях на почести и не слишком сребролюбивые. Из их разговоров (коими некстати пренебрегают господа проезжающие) можно почерпнуть много любопытного и поучительного. Что касается до меня, то, признаюсь, я предпочитаю их беседу речам какого-нибудь чиновника 6-го класса, следующего по казенной надобности.

Легко можно догадаться, что есть у меня приятели из почтенного сословия смотрителей. В самом деле, память одного из них мне драгоценна. Обстоятельства некогда сблизили нас, и об нем-то намерен я теперь побеседовать с любезными читателями.

В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через ***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному. Находился я в мелком чине, ехал на перекладных, и платил прогоны за две лошади. В следствие сего смотрители со мною не церемонились, и часто бирал я с бою то, что, во мнении моем, следовало мне по праву. Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина. Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей. В самом деле, что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила: чин чина почитай, ввелось в употребление другое, на пример: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! и слуги с кого бы начинали кушанье подавать? Но обращаюсь к моей повести.

День был жаркий. В трех верстах от станции *** стало накрапывать, и через минуту проливной дождь вымочил меня до последней нитки. По приезде на станцию, первая забота была поскорее переодеться, вторая спросить себе чаю. «Эй Дуня!» закричал смотритель, «поставь самовар, да сходи за сливками». При сих словах вышла из-за перегородки девочка лет четырнадцати, и побежала в сени. Красота ее меня поразила. «Это твоя дочка?» спросил я смотрителя. - «Дочка-с» отвечал он с видом довольного самолюбия; «да такая разумная, такая проворная, вся в покойницу мать». Тут он принялся переписывать мою подорожную, а я занялся рассмотрением картинок, украшавших его смиренную, но опрятную обитель. Они изображали историю блудного сына: в первой почтенный старик в колпаке и шлафорке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословение и мешок с деньгами. В другой яркими чертами изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее, промотавшийся юноша, в рубище и в треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; в его лице изображены глубокая печаль и раскаяние. Наконец представлено возвращение его к отцу; добрый старик в том же колпаке и шлафорке выбегает к нему на встречу: блудный сын стоит на коленах; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине таковой радости. Под каждой картинкой прочел я приличные немецкие стихи. Все это до ныне сохранилось в моей памяти, также как и горшки с бальзамином и кровать с пестрой занавескою, и прочие предметы, меня в то время окружавшие. Вижу, как теперь, самого хозяина, человека лет пятидесяти, свежего и бодрого, и его длинный зеленый сертук с тремя медалями на полинялых лентах.

Не успел я расплатиться со старым моим ямщиком, как Дуня возвратилась с самоваром. Маленькая кокетка со второго взгляда заметила впечатление, произведенное ею на меня; она потупила большие голубые глаза; я стал с нею разговаривать, она отвечала мне безо всякой робости, как девушка, видевшая свет. Я предложил отцу ее стакан пуншу; Дуне подал я чашку чаю, и мы втроем начали беседовать, как будто век были знакомы.

Лошади были давно готовы, а мне все не хотелось расстаться с смотрителем и его дочкой. Наконец я с ними простился; отец пожелал мне доброго пути, а дочь проводила до телеги. В сенях я остановился и просил у ней позволения ее поцеловать; Дуня согласилась… Много могу я насчитать поцелуев,

С тех пор, как этим занимаюсь,

но ни один не оставил во мне столь долгого, столь приятного воспоминания.

Прошло несколько лет, и обстоятельства привели меня на тот самый тракт, в те самые места. Я вспомнил дочь старого смотрителя и обрадовался при мысли, что увижу ее снова. Но, подумал я, старый смотритель, может быть, уже сменен; вероятно Дуня уже замужем. Мысль о смерти того или другого также мелькнула в уме моем, и я приближался к станции *** с печальным предчувствием.

Лошади стали у почтового домика. Вошед в комнату, я тотчас узнал картинки, изображающие историю блудного сына; стол и кровать стояли на прежних местах; но на окнах уже не было цветов, и все кругом показывало ветхость и небрежение. Смотритель спал под тулупом; мой приезд разбудил его; он привстал… Это был точно Самсон Вырин; но как он постарел! Покамест собирался он переписать мою подорожную, я смотрел на его седину, на глубокие морщины давно небритого лица, на сгорбленную спину - и не мог надивиться, как три или четыре года могли превратить бодрого мужчину в хилого старика. «Узнал ли ты меня?» спросил я его; «мы с тобою старые знакомые». - «Может статься», отвечал он угрюмо; «здесь дорога большая; много проезжих у меня перебывало». - «Здорова ли твоя Дуня?» продолжал я. Старик нахмурился. «А бог ее знает», отвечал он. - «Так видно она замужем?» сказал я. Старик притворился, будто бы не слыхал моего вопроса, и продолжал пошептом читать мою подорожную. Я прекратил свои вопросы и велел поставить чайник. Любопытство начинало меня беспокоить, и я надеялся, что пунш разрешит язык моего старого знакомца.

Я не ошибся: старик не отказался от предлагаемого стакана. Я заметил, что ром прояснил его угрюмость. На втором стакане сделался он разговорчив; вспомнил или показал вид, будто бы вспомнил меня, и я узнал от него повесть, которая в то время сильно меня заняла и тронула.

«Так вы знали мою Дуню?» начал он. «Кто же и не знал ее? Ах, Дуня, Дуня! Что за девка то была! Бывало, кто ни проедет, всякий похвалит, никто не осудит. Барыни дарили ее, та платочком, та сережками. Господа проезжие нарочно останавливались, будто бы пообедать, аль отужинать, а в самом деле только, чтоб на нее подолее поглядеть. Бывало барин, какой бы сердитый ни был, при ней утихает и милостиво со мною разговаривает. Поверите ль, сударь: курьеры, фельд-егеря с нею по получасу заговаривались. Ею дом держался: что прибрать, что приготовить, за всем успевала. А я-то, старый дурак, не нагляжусь, бывало, не нарадуюсь; уж я ли не любил моей Дуни, я ль не лелеял моего дитяти; уж ей ли не было житье? Да нет, от беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать». Тут он стал подробно рассказывать мне свое горе. - Три года тому назад, однажды, в зимний вечер, когда смотритель разлиневывал новую книгу, а дочь его за перегородкой шила себе платье, тройка подъехала, и проезжий в черкесской шапке, в военной шинеле, окутанный шалью, вошел в комнату, требуя лошадей. Лошади все были в разгоне. При сем известии путешественник возвысил было голос и нагайку; но Дуня, привыкшая к таковым сценам, выбежала из-за перегородки и ласково обратилась к проезжему с вопросом: не угодно ли будет ему чего-нибудь покушать? Появление Дуни произвело обыкновенное свое действие. Гнев проезжего прошел; он согласился ждать лошадей и заказал себе ужин. Сняв мокрую, косматую шапку, отпутав шаль и сдернув шинель, проезжий явился молодым, стройным гусаром с черными усиками. Он расположился у смотрителя, начал весело разговаривать с ним и с его дочерью. Подали ужинать. Между тем лошади пришли, и смотритель приказал, чтоб тотчас, не кормя, запрягали их в кибитку проезжего; но возвратясь, нашел он молодого человека почти без памяти лежащего на лавке: ему сделалось дурно, голова разболелась, не возможно было ехать… Как быть! смотритель уступил ему свою кровать, и положено было, если больному не будет легче, на другой день утром послать в С*** за лекарем.

На другой день гусару стало хуже. Человек его поехал верхом в город за лекарем. Дуня обвязала ему голову платком, намоченным уксусом, и села с своим шитьем у его кровати. Больной при смотрителе охал и не говорил почти ни слова, однако ж выпил две чашки кофе, и охая заказал себе обед. Дуня от него не отходила. Он поминутно просил пить, и Дуня подносила ему кружку ею заготовленного лимонада. Больной обмакивал губы, и всякий раз, возвращая кружку, в знак благодарности слабою своей рукою пожимал Дунюшкину руку. К обеду приехал лекарь. Он пощупал пульс больного, поговорил с ним по-немецки, и по-русски объявил, что ему нужно одно спокойствие, и что дни через два ему можно будет отправиться в дорогу. Гусар вручил ему двадцать пять рублей за визит, пригласил его отобедать; лекарь согласился; оба ели с большим аппетитом, выпили бутылку вина и расстались очень довольны друг другом.

Прошел еще день, и гусар совсем оправился. Он был чрезвычайно весел, без умолку шутил то с Дунею, то с смотрителем; насвистывал песни, разговаривал с проезжими, вписывал их подорожные в почтовую книгу, и так полюбился доброму смотрителю, что на третье утро жаль было ему расстаться с любезным своим постояльцем. День был воскресный; Дуня собиралась к обедни. Гусару подали кибитку. Он простился с смотрителем, щедро наградив его за постой и угощение; простился и с Дунею и вызвался довезти ее до церкви, которая находилась на краю деревни. Дуня стояла в недоумении… «Чего же ты боишься?» сказал ей отец; «ведь его высокоблагородие не волк и тебя не съест: прокатись-ка до церкви». Дуня села в кибитку подле гусара, слуга вскочил на облучок, ямщик свистнул и лошади поскакали.

Бедный смотритель не понимал, каким образом мог он сам позволить своей Дуне ехать вместе с гусаром, как нашло на него ослепление, и что тогда было с его разумом. Не прошло и получаса, как сердце его начало ныть, ныть, и беспокойство овладело им до такой степени, что он не утерпел, и пошел сам к обедни. Подходя к церкви, увидел он, что народ уже расходился, но Дуни не было ни в ограде, ни на паперти. Он поспешно вошел в церковь; священник выходил из алтаря; дьячок гасил свечи, две старушки молились еще в углу; но Дуни в церкве не было. Бедный отец на силу решился спросить у дьячка, была ли она у обедни. Дьячок отвечал, что не бывала. Смотритель пошел домой ни жив, ни мертв. Одна оставалась ему надежда: Дуня по ветрености молодых лет вздумала, может быть, прокатиться до следующей станции, где жила ее крестная мать. В мучительном волнении ожидал он возвращения тройки, на которой он отпустил ее. Ямщик не возвращался. Наконец к вечеру приехал он один и хмелен, с убийственным известием: «Дуня с той станции отправилась далее с гусаром».

Старик не снес своего несчастья; он тут же слег в ту самую постель, где накануне лежал молодой обманщик. Теперь смотритель, соображая все обстоятельства, догадывался, что болезнь была притворная. Бедняк занемог сильной горячкою; его свезли в С*** и на его место определили на время другого. Тот же лекарь, который приезжал к гусару, лечил и его. Он уверил смотрителя, что молодой человек был совсем здоров, и что тогда еще догадывался он о его злобном намерении, но молчал, опасаясь его нагайки. Правду ли говорил немец, или только желал похвастаться дальновидностию, но он ни мало тем не утешил бедного больного. Едва оправясь от болезни, смотритель выпросил у С*** почтмейстера отпуск на два месяца, и не сказав никому ни слова о своем намерении, пешком отправился за своею дочерью. Из подорожной знал он, что ротмистр Минский ехал из Смоленска в Петербург. Ямщик, который вез его, сказывал, что всю дорогу Дуня плакала, хотя, казалось, ехала по своей охоте. «Авось» думал смотритель, «приведу я домой заблудшую овечку мою». С этой мыслию прибыл он в Петербург, остановился в Измайловском полку, в доме отставного унтер-офицера, своего старого сослуживца, и начал свои поиски. Вскоре узнал он, что ротмистр Минский в Петербурге и живет в демутовом трактире. Смотритель решился к нему явиться.

Рано утром пришел он в его переднюю, и просил доложить его высокоблагородию, что старый солдат просит с ним увидеться. Военный лакей, чистя сапог на колодке объявил, что барин почивает, и что прежде одиннадцати часов не принимает никого. Смотритель ушел и возвратился в назначенное время. Минский вышел сам к нему в халате, в красной скуфье. «Что, брат, тебе надобно?» спросил он его. Сердце старика закипело, слезы навернулись на глазах, и он дрожащим голосом произнес только: «Ваше высокоблагородие!.. сделайте такую божескую милость!..» Минский взглянул на него быстро, вспыхнул, взял его за руку, повел в кабинет и запер за собою дверь. «Ваше высокоблагородие!» продолжал старик, «что с возу упало, то пропало; отдайте мне, по крайней мере, бедную мою Дуню. Ведь вы натешились ею; не погубите ж ее по напрасну». - «Что сделано, того не воротишь», сказал молодой человек в крайнем замешательстве; «виноват перед тобою, и рад просить у тебя прощения; но не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово. Зачем тебе ее? Она меня любит; она отвыкла от прежнего своего состояния. Ни ты, ни она - вы не забудете того, что случилось». Потом, сунув ему что-то за рукав, он отворил дверь, и смотритель, сам не помня как, очутился на улице.

Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава сверток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти и десятирублевых смятых ассигнаций. Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их на земь, притоптал каблуком, и пошел… Отошед несколько шагов, он остановился, подумал… и воротился… но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: «пошел!..» Смотритель за ним не погнался. Он решился отправиться домой на свою станцию, но прежде хотел хоть раз еще увидеть бедную свою Дуню. Для сего, дни через два, воротился он к Минскому; но военный лакей сказал ему сурово, что барин никого не принимает, грудью вытеснил его из передней, и хлопнул двери ему под нос. Смотритель постоял, постоял - да и пошел.

В этот самый день, вечером, шел он по Литейной, отслужив молебен у Всех Скорбящих. Вдруг промчались перед ним щегольские дрожки, и смотритель узнал Минского. Дрожки остановились перед трехэтажным домом, у самого подъезда, и гусар вбежал на крыльцо. Счастливая мысль мелькнула в голове смотрителя. Он воротился, и поровнявшись с кучером: «Чья, брат, лошадь?» спросил он, «не Минского ли?» - «Точно так», отвечал кучер, «а что тебе?» - «Да вот что: барин твой приказал мне отнести к его Дуне записочку, а я и позабудь, где Дуня-то его живет». - «Да вот здесь, во втором этаже. Опоздал ты, брат, с твоей запиской; теперь уж он сам у нее». - «Нужды нет», возразил смотритель с неизъяснимым движением сердца, «спасибо, что надоумил, а я свое дело сделаю». И с этим словом пошел он по лестнице.

Двери были заперты; он позвонил, прошло несколько секунд; в тягостном для него ожидании. Ключ загремел, ему отворили. «Здесь стоит Авдотья Самсоновна?» спросил он. «Здесь» отвечала молодая служанка; «зачем тебе ее надобно?» Смотритель, не отвечая, вошел в залу. «Нельзя, нельзя!» закричала вслед ему служанка: «у Авдотьи Самсоновны гости». Но смотритель, не слушая шел далее. Две первые комнаты были темны, в третьей был огонь. Он подошел к растворенной двери и остановился. В комнате прекрасно-убранной Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностью смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы. Бедный смотритель! Никогда дочь его не казалась ему столь прекрасною; он по неволе ею любовался. «Кто там?» спросила она, не подымая головы. Он все молчал. Не получая ответа, Дуня подняла голову… и с криком упала на ковер. Испуганный Минский кинулся ее подымать, и вдруг увидя в дверях старого смотрителя, оставил Дуню, и подошел к нему, дрожа от гнева. «Чего тебе надобно?» сказал он ему, стиснув зубы; «что ты за мною всюду крадешься, как разбойник? или хочешь меня зарезать? Пошел вон!» и сильной рукою схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу.

Старик пришел к себе на квартиру. Приятель его советовал ему жаловаться; но смотритель подумал, махнул рукой и решился отступиться. Через два дни отправился он из Петербурга обратно на свою станцию, и опять принялся за свою должность. «Вот уже третий год, заключил он, как живу я без Дуни, и как об ней нет ни слуху, ни духу. Жива ли, нет ли, бог ее ведает. Всяко случается. Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал, да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы…»

Таков был рассказ приятеля моего, старого смотрителя, рассказ неоднократно прерываемый слезами, которые живописно отирал он своею полою, как усердный Терентьич в прекрасной балладе Дмитриева. Слезы сии отчасти возбуждаемы были пуншем, коего вытянул он пять стаканов в продолжении своего повествования; но как бы то ни было, они сильно тронули мое сердце. С ним расставшись, долго не мог я забыть старого смотрителя, долго думал я о бедной Дуне…

Недавно еще, проезжая через местечко ***, вспомнил я о моем приятеле; я узнал, что станция, над которой он начальствовал, уже уничтожена. На вопрос мой: «Жив ли старый смотритель?» никто не мог дать мне удовлетворительного ответа. Я решился посетить знакомую сторону, взял вольных лошадей и пустился в село Н.

Это случилось осенью. Серенькие тучи покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья со встречных деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени (где некогда поцеловала меня бедная Дуня) вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала, что старый смотритель с год как помер, что в доме его поселился пивовар, а что она жена пивоварова. Мне стало жаль моей напрасной поездки и семи рублей, издержанных даром. «От чего ж он умер?» спросил я пивоварову жену. - «Спился, батюшка», отвечала она. - «А где его похоронили?» - «За околицей, подле покойной хозяйки его». - «Нельзя ли довести меня до его могилы?» - «Почему же нельзя. Эй, Ванька! полно тебе с кошкою возиться. Проводи-ка барина на кладбище, да укажи ему смотрителеву могилу».

При сих словах, оборванный мальчик, рыжий и кривой, выбежал ко мне и тотчас повел меня за околицу.

«Знал ты покойника?» спросил я его дорогой.

«Как не знать! Он выучил меня дудочки вырезывать. Бывало (царство ему небесное!) идет из кабака, а мы-то за ним: „Дедушка, дедушка! орешков!“ - а он нас орешками и наделяет. Все бывало с нами возится».

«А проезжие вспоминают ли его?»

«Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом проезжала барыня, так та спрашивала о старом смотрителе и ходила к нему на могилу».

«Какая барыня» спросил я с любопытством.

«Прекрасная барыня» отвечал мальчишка; «ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською; и как ей сказали, что старый смотритель умер, так она заплакала и сказала детям: „Сидите смирно, а я схожу на кладбище“. А я было вызвался довести ее. А барыня сказала: „Я сама дорогу знаю“. И дала мне пятак серебром - такая добрая барыня!..»

Мы пришли на кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененными ни единым деревцем. Отроду не видал я такого печального кладбища. «Вот могила старого смотрителя», сказал мне мальчик, вспрыгнув на груду песку, в которую врыт был черный крест с медным образом.

«И барыня приходила сюда?» спросил я.

«Приходила», отвечал Ванька; «я смотрел на нее издали. Она легла здесь и лежала долго. А там барыня пошла в село и призвала попа, дала ему денег и поехала, а мне дала пятак серебром - славная барыня!»

И я дал мальчишке пятачок, и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных.

© В. О. Пелевин, 2015

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2015

* * *





Что счастие?
Довольно, что не трушу,
влача свое ничто через нигде,
покуда черти чертят эту душу,
подобно быстрым вилам на воде.

Из монастырской поэзии 1
Приписывается Никколо Первому. По другой версии, написано Павлом Алхимиком – и изменено Никколо Первым под влиянием декадентов: в утерянном павловском оригинале якобы было “влача свой крест Мальтийский в темноте, // где Троица сию рисует душу, // подобно быстрым вилам на воде”. В пользу этой гипотезы говорит то, что в Ветхой России времен Павла действительно распространены были вилы с тремя зубцами. Против этой версии – некоторая амбивалентность термина «Троица» в устах Павла Алхимика.

Предисловие

Я долго размышлял, имею ли я право писать о себе прежнем в первом лице. Наверно, нет. Но в таком случае этого не имеет права делать никто вообще.

В сущности, любое соединение местоимения «я» с глаголом прошедшего времени («я сделал», «я подумал») содержит метафизический, да и просто физический подлог. Даже когда человек рассказывает о случившемся минуту назад, оно произошло не с ним – перед нами уже другой поток вибраций, находящийся в ином пространстве.

Поэтому мудрые утверждают, что человек не может открыть рта, не солгав (я вернусь еще к этой теме). Меняется только количество неправды.

Когда человек говорит: «Вчера я выпил, и теперь у меня болит голова», это приемлемая ложь, хотя между вчерашним свежим кавалером и сегодняшним похмельным страдальцем часто не остается даже визуального сходства.

Когда же человек заявляет, например: «Десять лет назад я занял тысячу глюков на покупку уже сгоревшего к настоящему моменту дома», эта фраза вообще не имеет никакого смысла, кроме судебного – во всех прочих отношениях былой заемщик и сгоревший дом уже ничем не отличаются друг от друга.

Я собираюсь рассказать о себе молодом – и правильнее было бы, конечно, писать про «Алексиса» (мое официальное имя) или хотя бы про «Алекса» (это значит «беззаконник» на смеси греческого с латынью, шутил мой куратор Галилео).

Но именовать героя, которого по-настоящему знаешь изнутри, словом «он» – это литературщина чистой воды: повествование теряет достоверность и начинает казаться выдумкой самому рассказчику.

Поэтому я решился писать от первого лица.

Но прошу помнить, что герой молод и наивен. Иные из мыслей я мог приписать ему ретроспективно.

«Я» в таком случае – нечто вроде телескопа, сквозь который я нынешний гляжу на пляшущего в пространстве моей памяти человечка, а человечек глядит на меня…

Я почтительно посвящаю свой труд памяти Павла Великого, императора-алхимика, не узнанного на Ветхой Земле – и оставившего ее ради лучшей доли. В самое начало я помещаю отрывок из тайного дневника Павла – пусть он послужит вводным очерком к моему повествованию и избавит от нужды давать исторические справки.

Алексис II де Киже,

Смотритель Идиллиума

I

Латинский дневник Павла Алхимика,
ч. 1 (ПСС, XIV, 102–112, перевод)
1782
De Docta Ignorantia

Веселый брат Фридрих (вернее было бы называть его дядюшкой, но масонство не предполагает таких обращений) пишет, что путешествие по Европе, предпринимаемое мною под именем графа Северного, могло бы войти в его учебник военной хитрости. Фридрих, верно, замыслил этот труд, когда маршал Геморрой обошел его с тыла, отрезав от последних греческих радостей.

Но на деле моя задача не так сложна, как он думает – венценосные лицемеры Европы так заворожены собственным хитроумием, что обмануть их не представляет труда и простецу (коим я, вслед за Николаем из Кузы, искренне полагаю себя самого).

Через неделю в Вене меня примут в иллюминаты. Ложа будет думать, что заполучила в свои ряды будущего императора России – с ее огромной территорией и армией. Я же превращу иллюминатов в тайный рычаг Братства. И этим рычагом мы вскоре перевернем всю землю. Нашим Архимедом будет брат Франц-Антон, а точку опоры ему дам я. Результаты опытов столь обнадеживающи, что сомнений в удаче нет.

Вот вкратце моя сегодняшняя “Мудрость Простеца”.

1783 (1)
Aurora Borealis

Я полагал, брату Францу-Антону уже ничем не удастся удивить меня. Но увиденное в Париже поразило меня до сокровеннейших глубин души. Природа его открытия такова, что наши прежние планы, несмотря на их величие, кажутся теперь ничтожными. Возможно совсем иное – и грандиозное. Все превосходные степени человеческих языков бессильны его даже коснуться.

Брат Франц-Антон колеблется – он говорит, что наша власть над Флюидом недостаточна. Как ни странно, мой самый близкий единомышленник в Братстве, сразу принявший мой план, – это брат Бенджамин.

Возможно, дикие и безрадостные просторы Америки (Бенджамин выполняет в Париже обязанность американского посланника) приводят ум в бесстрашное состояние, свойственное и русским, не слишком ценящим свою жизнь. А наседающее со всех сторон дикарство заставляет наших антиподов задуматься о побеге точно так же, как это делаем под гнетом своей утонченности мы, европейцы.

Брат Бенджамин весьма колоритен. Здесь шутят над его меховой шапкой, а он заворожен Версалем и Трианоном. Думаю, из него получился бы неплохой король Америки – или хотя бы, как здесь острили, Le Duc des Antipodes2
Герцог де Антипод (фр. ).

Великолепная парочка – Le Comte du Nord et le Duc des Antipodes.

Брат Франц-Антон здесь в большой моде. Кроме высшей аристократии и короля, посвященных в тайну, у него много последователей среди простолюдинов. Те понимают под словом mesmerisme нечто дикое – знахарство вроде практикуемого в глухих российских углах сельскими колдунами.

Это смешно, но и мудро, ибо в тайну уже посвящено столько людей, что скрыть ее полностью было бы невозможно. Лучше спрятать ее под ложным пониманием, коим люди нашего века столь радостно пропитывают свои мозги.

У брата Франца-Антона можно поучиться не только искусству власти над Флюидом, но и этой широко распахнутой во все стороны скрытности. Поступим же по его примеру – скроем горошину истины в озере лжи.

Новая ложа, основанная нами, будет называться “Всемирная Аврора”. Она будет всячески пропагандировать лжеучение, распространенное в народе под именем mesmerisme . Подлинное же искусство управления Флюидом будет доступно лишь скрытому внутри этой ложи ордену, который мы назовем Aurora Borealis . Свет сей Авроры увидят только избранные. Пусть истинная заря восходит под покровами ложной, отчасти разделяя с ней имя.

А если и этого недостаточно, чтобы скрыть Тайну, есть средство верное и окончательное, при одной мысли о котором мне делается весело: мы уже приняли к себе Калиостро, и за короткое время он наделает своими тестикулами столько пустого звону, что истину позабудут даже те, кому она случайно открылась.

1783 (2)

Среди современных ученых считается хорошим тоном отрицать, что дух может действовать на материю – это как бы выводит их из юрисдикции Римского Папы.

Один такой умник из числа братьев говорил сегодня Францу-Антону на собрании ложи, что методами науки можно наблюдать лишь то, как один материальный предмет влияет на другой – все же прочее есть просто акт веры. Франц-Антон изрядно рассмешил собравшихся, задав ему такой вопрос:

“Вам, друг мой, случается ли захотеть выпить вина – или выглянуть в окно?”

“Да”, ответил ученый, “бывает”.

“И ваша рука тянется к бутылке или к шпингалету, не так ли?”

“Именно так”, ответил ученый, “и я понимаю, что вы скажете дальше, почтенный брат мой, – но это лишь действие сугубо материальных причин, таких как жажда и духота, на мышцы моего тела.”

“Тогда”, сказал Франц-Антон, “рассмотрите следующий казус: какой-нибудь Карл Пятый решает, что его честь задета, и на следующий день стотысячная армия с пушками, весящими много тысяч фунтов, переходит границу. При этом лошади, тянущие за собой пушки, обильно покрывают навозом все окрестные дороги… Разве тут не случай воздействия духа на материю?”

Ученый молчал.

“Я специально упоминаю навоз”, продолжал Франц-Антон, “потому что заметил – при диспутах со жрецами материи именно эта субстанция отчего-то действует на их воображение самым непобедимым образом…”

Когда мы остались в кругу посвященных в высшую тайну, Франц-Антон, как бы вслед этому анекдоту, сказал несколько слов о природе Флюида. Запишу, пока помню дословно.

“Между материей и духом лежит отчетливая и непроходимая пропасть, которую признают мыслители всех веков. Так же отчетлива и несомненна их связь. Раньше я думал, что Флюид – именно то, что связывает материю с духом. Теперь же я полагаю Флюид тем, из чего возникают и материя, и дух. И по этой самой причине он может служить между ними мостом. Устремлять разум далее не следует – сохраняйте почтительное неведение насчет остального… Chute, monsieurs, chute…”

1783 (3)

Не все иллюминаты находятся под нашим контролем – есть и такие, что пытаются нам помешать. Невероятно, но они полагают, будто этого требует их долг перед Верховным Существом (под ним они обыкновенно понимают Бафомета). Они пытались убить Франца-Антона: к нему подослали итальянца-бретера, считающегося великим фехтовальщиком.

Как легкомысленно со стороны Франца-Антона было принять вызов! Но бретер назвал его ciarlatano – редкое итальянское ругательство, с которым Франц-Антон, по несчастью, знаком. Вчера еще он смеялся над Карлом Пятым – а сегодня увидел в случившемся point d’honneur . И таков разумнейший из людей, мне известных! Споткнуться на великом пути о собственную выдумку…

Еще глупее вышло остальное. Дуэль была тайной, но я смог на ней присутствовать. Бретер был настроен решительно – я понял это, перекинувшись с ним парой слов. По лицу Франца-Антона было ясно, что он собирается играть благородного кавалера до конца и будет, вероятно, убит.

Следовало сделать выбор, и я его сделал: не успели они начать, как я парализовал фехтовальщика силами Флюида – и так удачно пережал ему мышцы, что бедняга, не успев сделать ни одного толкового выпада, свалился на шпагу Франца-Антона. К счастью, тот держал ее под нужным углом.

Франц-Антон ничего не заподозрил – дуэли для него в новинку, и он был слишком взволнован видом крови. А вот фехтовальщик понял все. Когда я склонился над ним, он прохрипел:

«Не знаю, какою силой вы погубили меня, сударь – но теперь я спущусь на дно ада, чтобы овладеть ею. А потом вернусь и отомщу!»

На моей совести его жизнь. Никогда не забуду глаза бедняги. Он был жестоким убийцей – но заслужил умереть от удара шпаги. Впрочем, формально он от него и скончался.

Говорят, когда человек гибнет, охваченный жаждой мести, дух его и вправду может доставить серьезные неприятности. Но главное, Франц-Антон жив. И считает теперь себя героем-дуэлянтом. Как любит повторять он сам – monsieurs, chute !

Понимаю королей, запрещавших поединки под страхом суровой кары. Поистине, иной раз жалко, что мы не в России. Пороть, только пороть.

1784

Великая Работа близится к завершению. Даже не верится, как много сделано – иногда, просыпаясь, я думаю, что все это лишь привидевшийся мне сон. Но стоит провести в лаборатории час или два, и уверенность в успехе возвращается.

От брата Франца-Антона прибыла новая Шляпа Могущества, спрятанная в черную треуголку. Открытая металлическая конструкция удобнее и легче, но эту можно носить, не вызывая любопытства. Связь с медиумами устойчива и не зависит от огромного расстояния между нами.

Флюид дает несомненную власть над неодушевленной материей – и власть эта такова, что велика даже для императора. Но как вдохнуть в вещество душу? Как и чем оживим мы новый мир?

Здесь нужны ежедневные опыты; нельзя тратить ни минуты на пустые досуги – лучше прослыть самодуром-затворником, чем упустить великую цель.

Брат Бенджамин сообщает: иллюминаты под его началом готовят в Париже великую смуту. Это будет, пишет он, не просто бунт черни, а первая в своем роде революция, неудержимый вихрь цветов и красок, как бы огромный обагренный кровью карнавал, к которому немедленно примкнут все праздные умы, полагающие себя свободными в силу своей развращенности.

Жестокое, но разумное решение: те, кто знают тайну, но не последуют за нами, умрут. Брат Луи, не принявший нашего плана, – увы, тоже. Это позволит нам быстро и без помех завершить начатое и скрыть следы.

Не сомневаюсь, что задуманная смута удастся. Подготовка потребует несколько лет; первое время брат Бенджамин будет руководить всем лично, пресекая несогласие грозными манифестациями Флюида.

Надеюсь, что Высшее Существо простит нас, ибо великое дело требует великих жертв.

Увы, мы не были кротки, как голуби.

Сможем ли овладеть мудростью Змея?

(записи 1785–1801 считаются утраченными)
1801, март

Следы моих занятий в лаборатории уничтожены; петербургский заговор, с которым любезно помог английский посланник, готов. Великому Магистру никто не смеет перечить в его маленьких странностях. Киж знает, что ему предстоит – но верит мне полностью. Слово императора что-то еще значит.

Все нужные мне вещи – таблицы модусов Флюида и несколько манускриптов – поместились в один походный сундучок. Остальное изготовим на месте.

В одной из комнат Михайловского замка я сделал из Флюида подобие двери, позволяющей проходить в мою удаленную лабораторию в Идиллиуме. Комната в замке и лаборатория совершенно совпадают по форме; сев на стул в одном месте, я могу встать с такого же в другом. Благодаря этому мои опыты не прерываются. Никто не может последовать за мной. Как только я закрываю невидимый проход, он исчезает.

Что подумают об этой комнате, когда войдут сюда? Ее, верно, примут за место для тайных свиданий – или за пыточную камеру (чтобы дать пищу пытливым умам, я бросил на полу сахарные щипцы и плетку). Так странно видеть приют моих бессонных ночей пустым… Оказывается, здесь куда больше места, чем мне казалось.

Киж третьи сутки спит на походной кровати в моей спальне. Двери отперты, караул распущен. Киж говорит, что ему совсем не страшно – но дело, должно быть, в опиумной настойке, к которой у него прорезался изрядный вкус. Я выполню данное ему обещание.

Пьяные заговорщики пусть тешат себя мыслью, что убили магистра Мальтийского Ордена. На деле я мог бы заколоть их простой зубочисткой прежде, чем они успели бы испугаться, – но какая мне радость произвести впечатление на нескольких дышащих луком офицеров, не умеющих даже соблюсти свою присягу? Пусть судит их Верховное Существо.

Моя же награда в том, чтобы пройти по земле незаметно – как поступали мудрые во все времена. Непросто сделать это, родившись в горностаевой шкуре. Но я, кажется, смог.

Здесь императором был я. В Идиллиуме им станет каждый.


II

Фельдъегерь в красной камилавке склонил красивое лицо к окошку самоходной кареты и сказал:

– Дорога до станции не так уж далека, сударь. Дам вам совет – начинайте покаяние прямо сейчас. Тогда нам не придется ждать в чистом поле, пока вы его завершите…

Совет его был весьма настоятельным: договорив, он закрыл окошко, и я оказался в темноте.

Перед личной встречей со Смотрителем полагается очистить душу, совершив так называемое Большое Покаяние – вспомнить всю свою жизнь и раскаяться в совершенных грехах («переосмыслить» их, как поясняют монахи Желтого Флага).

Разумеется, если делать это добросовестно, вспоминая каждого раздавленного муравья, Смотрителю придется ждать очень долго, поэтому разновидность покаяния, рекомендуемая на практике, называется «быстрым Большим Покаянием»: кающийся осмысляет лишь то, что само проявляется в памяти. Если кается солик, он вспоминает созданный им мир – и сокрушается о его недостатках.

Но моя двадцатидвухлетняя совесть была не то что чиста – ее вообще ни разу не доставали из чехла, где она хранилась. При моем образе жизни для этого не было повода, ибо я принадлежал к роду де Киже – что одновременно считалось и высочайшей честью, и проклятием.

Проклятие нашего рода в том, что все де Киже обречены жить в Идиллиуме. Они не могут уйти в личное пространство. Но есть известное суждение диалектиков на наш счет: если ты – де Киже и рос в Идиллиуме, тем самым ты его создавал, хотя бы отчасти. Поэтому при подобных религиозных процедурах нам полагается думать про Идиллиум – и каяться за его недостатки (или за то, что мы по неразумию таковыми считаем).

Это я и начал делать.

Идиллиум, думал я неторопливо, это большой остров или маленький материк, кому как нравится. В силу особенностей рельефа здесь сосуществует множество разных климатических зон. Вокруг – море. Кругосветных путешествий никто не предпринимал, но, если мы решимся на это, нашему миру придется, видимо, расстаться с приятной неопределенностью своего статуса и стать залитым водой шаром.

Столица наша тоже называется «Идиллиум», хотя много раз делались попытки переименовать ее то в Пауловилль, то даже в Архатопавловск (от чего, по-моему, разит совершеннейшей Ассирией). Самым изящным из предлагавшихся вариантов было, на мой взгляд, название «Светопавловск» – но не прижилось и оно. Дело, наверно, в том, что термин Idyllium ввели в обиход Трое Возвышенных – и лучшего способа увековечить память одного из них нет.

Столица наша довольно скучна. Здесь постоянно околачиваются в основном чиновники да монахи, посвятившие себя защите мироздания и постижению его тайн. Они состоят в орденах «Желтый Флаг» и «Железная Бездна» (различить их довольно просто по татуировкам; кроме того, у первых медитативные резонаторы имеют вид маленькой медной головы, а у вторых это череп).

Этим орденам мы обязаны очень многим – в том числе техникой и культурой. Именно ими был создан Corpus Anonymous , как называют сочинения монастырских писателей и поэтов, давших обет анонимности. Но в столице живут не только монахи – селиться тут может кто угодно, и народу на улицах довольно много.

Когда я говорю «обречен жить в Идиллиуме», это не значит, что участь де Киже совсем уж горька. Идиллиум вполне себе счастливое местечко, и бежать из него ни к чему. Но это лишь центральный перекресток мира – узел, делающий возможным все многообразие опирающихся на него личных вселенных.

Если живущий в Идиллиуме человек чувствует в своей груди свободу и силу (а это всегда зависит больше от внутренних причин, чем от внешних), и если он к тому же наделен фантазией и волей, Флюид становится к нему благосклонен – и человек получает возможность совершить то, что с легкой руки Бенджамина Певца называют у нас «coming in»: создать свой мир. Для этого он уходит на одну из наших невнятных границ – берег моря, пустыню, лесную чащу или любую другую из «внутренних территорий», как называют пригодные для практики места.

Он селится в простой хижине, выбирает благоприятное для созерцания направление и, повернувшись туда лицом, сосредотачивается на образах мира, куда хотел бы уйти. Если душа его чиста, а сосредоточение достаточно сильно, Ангелы соглашаются ему помочь, и Флюид воплощает его мечту, открывая перед ним двери в новый мир.

Таких людей называют соликами (кажется, этот термин происходит от брака слов «solus» и «стоик», но монастырские поэты видят в нем «соль четырех великих элементов – земли, воды и воздуха с огнем»). В официальных бумагах «каминг ин» принято именовать Великим Приключением, но говорят так редко.

Иногда солики возвращаются из личных пространств – чаще всего ненадолго. На улице сразу можно узнать вернувшегося солика по диковатому взгляду и необычному внешнему виду – от крайне сурового до избыточно утонченного.

Соликов уважают. Принято считать, что первыми из них были Трое Возвышенных, наши отцы-основатели. Но в полной мере это относится, пожалуй, только к Бенджамину Певцу в силу его связи с музыкой. С Павлом и Францем-Антоном сложнее: мир, куда они вывели избранных с Ветхой Земли, нельзя назвать чьим-то индивидуальным проектом, потому что его теперь продолжаем мы все.

Франца-Антона даже называют новой ипостасью Бога-Творца. Но разве быть Творцом – личное приключение? Твари из ковчега вряд ли согласятся. Впрочем, теологи решают эту проблему запросто, такая у них работа – только слушай.

Карету сильно трясло на ухабах, и мои мысли из-за этого выходили какими-то рваными. Если уж мне выпало каяться за Идиллиум, думал я, надо обязательно пожаловаться на то, что мне никогда не хватало наших денег, глюков.

Gl?ck по-немецки – «счастье». Изобретена наша расчетная единица была лично Павлом Великим, склонным к педантичному буквализму: эта валюта обеспечена не хранящимся в банке золотом, не льющейся в мире кровью и не экспортируемым в другие земли хаосом, как в разные времена практиковали менялы Ветхой Земли, – а непосредственно переживаемым счастьем.

Известный объем счастья может быть экстрагирован из монеты любого достоинства с помощью простейшего устройства, глюкогена, продающегося обычно за символическую сумму – ровно один глюк. Сама монета чернеет, и на ней проступает символ «C» – то есть «погашено». После этого она годится лишь на переплавку – ее больше не примут ни люди, ни торговые машины.

Глюкоген в виде изящной костяной трубки был у меня с десяти лет – подарили на день рождения. А вот глюков для возгонки почти не водилось. Они, как полагали мои учителя, могли помешать моему образованию.

Глюки детям ни к чему, гласит известная пошлость, отчего-то выдаваемая у нас за мудрость. Наоборот, господа, наоборот – это взрослым глюки не нужны. Они способны доставить настоящее счастье только ребенку: для него распустить монету в глюкогене подобно короткому и свежему морскому путешествию.

Виктор Пелевин

Смотритель. Книга 1. Орден желтого флага

Что счастие?

Довольно, что не трушу,

влача свое ничто через нигде,

покуда черти чертят эту душу,

подобно быстрым вилам на воде.

Из монастырской поэзии

Предисловие

Я долго размышлял, имею ли я право писать о себе прежнем в первом лице. Наверно, нет. Но в таком случае этого не имеет права делать никто вообще.

В сущности, любое соединение местоимения «я» с глаголом прошедшего времени («я сделал», «я подумал») содержит метафизический, да и просто физический подлог. Даже когда человек рассказывает о случившемся минуту назад, оно произошло не с ним - перед нами уже другой поток вибраций, находящийся в ином пространстве.

Поэтому мудрые утверждают, что человек не может открыть рта, не солгав (я вернусь еще к этой теме). Меняется только количество неправды.

Когда человек говорит: «Вчера я выпил, и теперь у меня болит голова», это приемлемая ложь, хотя между вчерашним свежим кавалером и сегодняшним похмельным страдальцем часто не остается даже визуального сходства.

Когда же человек заявляет, например: «Десять лет назад я занял тысячу глюков на покупку уже сгоревшего к настоящему моменту дома», эта фраза вообще не имеет никакого смысла, кроме судебного - во всех прочих отношениях былой заемщик и сгоревший дом уже ничем не отличаются друг от друга.

Я собираюсь рассказать о себе молодом - и правильнее было бы, конечно, писать про «Алексиса» (мое официальное имя) или хотя бы про «Алекса» (это значит «беззаконник» на смеси греческого с латынью, шутил мой куратор Галилео).

Но именовать героя, которого по-настоящему знаешь изнутри, словом «он» - это литературщина чистой воды: повествование теряет достоверность и начинает казаться выдумкой самому рассказчику.

Поэтому я решился писать от первого лица. Но прошу помнить, что герой молод и наивен. Иные из мыслей я мог приписать ему ретроспективно.

«Я» в таком случае - нечто вроде телескопа, сквозь который я нынешний гляжу на пляшущего в пространстве моей памяти человечка, а человечек глядит на меня…

Я почтительно посвящаю свой труд памяти Павла Великого, императора-алхимика, не узнанного на Ветхой Земле - и оставившего ее ради лучшей доли. В самое начало я помещаю отрывок из тайного дневника Павла - пусть он послужит вводным очерком к моему повествованию и избавит от нужды давать исторические справки.

Алексис II де Киже,

Смотритель Идиллиума

Латинский дневник Павла Алхимика,

ч. 1 (ПСС, XIV, 102–112, перевод)

De Docta Ignorantia

Веселый брат Фридрих (вернее было бы называть его дядюшкой, но масонство не предполагает таких обращений) пишет, что путешествие по Европе, предпринимаемое мною под именем графа Северного, могло бы войти в его учебник военной хитрости. Фридрих, верно, замыслил этот труд, когда маршал Геморрой обошел его с тыла, отрезав от последних греческих радостей.

Но на деле моя задача не так сложна, как он думает - венценосные лицемеры Европы так заворожены собственным хитроумием, что обмануть их не представляет труда и простецу (коим я, вслед за Николаем из Кузы, искренне полагаю себя самого).

Через неделю в Вене меня примут в иллюминаты. Ложа будет думать, что заполучила в свои ряды будущего императора России - с ее огромной территорией и армией. Я же превращу иллюминатов в тайный рычаг Братства. И этим рычагом мы вскоре перевернем всю землю. Нашим Архимедом будет брат Франц-Антон, а точку опоры ему дам я. Результаты опытов столь обнадеживающи, что сомнений в удаче нет.

Вот вкратце моя сегодняшняя «Мудрость Простеца».

1783 (1)

Aurora Borealis

Я полагал, брату Францу-Антону уже ничем не удастся удивить меня. Но увиденное в Париже поразило меня до сокровеннейших глубин души. Природа его открытия такова, что наши прежние планы, несмотря на их величие, кажутся теперь ничтожными. Возможно совсем иное - и грандиозное. Все превосходные степени человеческих языков бессильны его даже коснуться.

Брат Франц-Антон колеблется - он говорит, что наша власть над Флюидом недостаточна. Как ни странно, мой самый близкий единомышленник в Братстве, сразу принявший мой план, - это брат Бенджамин.

Возможно, дикие и безрадостные просторы Америки (Бенджамин выполняет в Париже обязанность американского посланника) приводят ум в бесстрашное состояние, свойственное и русским, не слишком ценящим свою жизнь. А наседающее со всех сторон дикарство заставляет наших антиподов задуматься о побеге точно так же, как это делаем под гнетом своей утонченности мы, европейцы.

Брат Бенджамин весьма колоритен. Здесь шутят над его меховой шапкой, а он заворожен Версалем и Трианоном. Думаю, из него получился бы неплохой король Америки - или хотя бы, как здесь острили, Le Due des Antipodes . Великолепная парочка - Le Comte du Nord et le Due des Antipodes.

Брат Франц-Антон здесь в большой моде. Кроме высшей аристократии и короля, посвященных в тайну, у него много последователей среди простолюдинов. Те понимают под словом mesmerisme нечто дикое - знахарство вроде практикуемого в глухих российских углах сельскими колдунами.

Это смешно, но и мудро, ибо в тайну уже посвящено столько людей, что скрыть ее полностью было бы невозможно. Лучше спрятать ее под ложным пониманием, коим люди нашего века столь радостно пропитывают свои мозги.

У брата Франца-Антона можно поучиться не только искусству власти над Флюидом, но и этой широко распахнутой во все стороны скрытности. Поступим же по его примеру - скроем горошину истины в озере лжи.

Новая ложа, основанная нами, будет называться «Всемирная Аврора». Она будет всячески пропагандировать лжеучение, распространенное в народе под именем mesmerisme . Подлинное же искусство управления Флюидом будет доступно лишь скрытому внутри этой ложи ордену, который мы назовем Aurora Borealis . Свет сей Авроры увидят только избранные. Пусть истинная заря восходит под покровами ложной, отчасти разделяя с ней имя.

А если и этого недостаточно, чтобы скрыть Тайну, есть средство верное и окончательное, при одной мысли о котором мне делается весело: мы уже приняли к себе Калиостро, и за короткое время он наделает своими тестикулами столько пустого звону, что истину позабудут даже те, кому она случайно открылась.

1783 (2)

Среди современных ученых считается хорошим тоном отрицать, что дух может действовать на материю - это как бы выводит их из юрисдикции Римского Папы.