Такая война. Военные события и политические новости

Привычное дело - Повесть (1966)

Едет на дровнях мужик Иван Африканович Дрынов. Напился с трактористом Мишкой Петровым и теперь с мерином Пармёном беседует. Везет из сельпо товар для магазина, а заехал спьяну не в ту деревню, значит, домой только - к утру... Дело привычное. А ночью по дороге нагоняет Ивана Африкановича все тот же Мишка. Еще выпили. И тут решает Иван Африканович сосватать Мишке свою троюродную сестру, сорокалетнюю Нюшкузоотехницу. Она, правда, с бельмом, зато если с левого боку глядеть, так и не видно... Нюшка прогоняет друзей ухватом, и ночевать им приходится в бане.

И как раз в это время у жены Ивана Африкановича Катерины родится девятый, Иван. А Катерина, хоть и запретила ей фельдшерица строгонастрого, после родов - сразу на работу, тяжело больная. И вспоминает Катерина, как в Петров день наблудил Иван с бойкой бабенкой из их села Дашкой Путанкой и потом, когда Катерина простила его, на радостях обменял доставшуюся от деда Библию на «гармонью» - жену веселить. А сейчас Дашка не хочет ухаживать за телятами, так Катерине приходится работать и за нее (а иначе семью и не прокормишь). Измученная работой и болезнью, Катерина внезапно падает в обморок. Ее увозят в больницу. Гипертония, удар. И только больше чем через две недели она возвращается домой.

А Иван Африканович тоже вспоминает про гармонь: не успел он научиться даже и на басах играть, как ее отобрали за недоимки.

Приходит время сенокоса. Иван Африканович в лесу, тайком, за семь верст от деревни косит по ночам. Если трех стогов не накосишь, корову кормить нечем: десяти процентов накошенного в колхозе сена хватает самое большее на месяц. В одну из ночей Иван Африканович берет с собой малолетнего сына Гришку, а тот потом по глупости рассказывает районному уполномоченному, что ходил с отцом ночью в лес косить. Ивану Африкановичу грозят судом: ведь он депутат сельсовета, а потом тот же уполномоченный требует «подсказать», кто еще в лесу по ночам косит, написать список... За это он обещает «не обобществлять» личные стога Дрынова. Иван Африканович договаривается с соседским председателем и вместе с Катериной ходит в лес на чужую территорию косить по ночам.

В это время в их деревню приезжает из Мурманска без копейки денег Митька Поляков, брат Катерины. Недели не прошло, как он напоил всю деревню, начальство облаял, Мишке сосватал Дашку Путанку, да и корову сеном обеспечил. И все будто походя. Дашка Путанка поит Мишку приворотным зельем, и его потом долго рвет, а через день по Митькиному наущению они едут в сельсовет и расписываются. Вскоре Дашка срывает с Мишкиного трактора репродукцию картины Рубенса «Союз земли и воды» (там изображена голая баба, по общему мнению, вылитая Нюшка) и сжигает «картинку» в печи из ревности. Мишка в ответ чуть не сбрасывает трактором Дашку, моющуюся в бане, вместе с баней прямо в речку. В результате - трактор поврежден, а на чердаке бани обнаружено незаконно скошенное сено. Сено заодно начинают искать у всех в деревне, доходит очередь и до Ивана Африкановича. Дело привычное.

Митьку вызывают в милицию, в район (за соучастие в порче трактора и за сено), но по ошибке пятнадцать суток дают не ему, а другому Полякову, тоже из Сосновки (там полдеревни Поляковы). Мишка же свои пятнадцать суток отбывает прямо в своей деревне, без отрыва от производства, по вечерам напиваясь с приставленным к нему сержантом.

После того как у Ивана Африкановича отбирают все накошенное тайком сено, Митька убеждает его бросить деревню и уехать в Заполярье на заработки. Не хочет Дрынов покидать родные места, да ведь если Митьку послушать, то другого выходато и нет... И Иван Африканович решается. Председатель не хочет давать ему справку, по которой можно получить паспорт, но Дрынов в отчаянии угрожает ему кочергой, и председатель вдруг сникает: «Хоть все разбегитесь...»

Теперь Иван Африканович - вольный казак. Он прощается с Катериной и вдруг весь сжимается от боли, жалости и любви к ней. И, ничего не говоря, отталкивает ее, словно с берега в омут.

А Катерине после его отъезда приходится косить одной. Тамто, во время косьбы, и настигает ее второй удар. Еле живую, ее привозят домой. И в больницу в таком состоянии нельзя - умрет, не довезут.

А Иван Африканович возвращается в родную деревню. Наездился. И рассказывает он чуть знакомому парню из дальней заозерной деревни, как поехали было с Митькой, да он лук продавал и вовремя в поезд вскочить не успел, а билетыто все у него и остались. Высадили Ивана Африкановича и потребовали, чтобы он в течение трех часов уехал назад, в деревню, а штраф, мол, в колхоз пришлют, да только как ехать, если не на что, - не сказали. И вдруг - поезд подошел и с него слез Митька. Так тут Иван Африканович и взмолился: «Не надо мне ничего, отпусти ты меня только домой». Продали они лук, купили обратный билет, и поехал, наконец, Дрынов домой.

А парень в ответ на рассказ сообщает новость: в деревне Ивана Африкановича баба померла, ребятишек много осталось. Парень уходит, а Дрынов вдруг падает на дорогу, зажимает руками голову и перекатывается в придорожную канаву. Бухает кулаком в луговину, грызет землю...

Рогуля, корова Ивана Африкановича, вспоминает свою жизнь, будто удивляясь ей, косматому солнцу, теплу. Она всегда была равнодушна к себе, и очень редко нарушалась ее вневременная необъятная созерцательность. Приходит мать Катерины Евстолья, плачет над своей ведерницей и велит всем детям обнять Рогулю, проститься. Дрынов просит Мишку зарезать корову, сам не может. Мясо обещают принять в столовую. Иван Африканович перебирает Рогулины потроха, и на его окровавленные пальцы капают слезы.

Детей Ивана Африкановича, Митьку и Ваську, отдают в приют, Антошку - в училище. Митька пишет, чтобы посылали Катюшку нему в Мурманск, только больно малато. Остаются Гришка с Марусей да два младенца. И то трудно: Евстолья стара, руки стали худые. Она вспоминает, как Катерина перед смертью, уже без памяти, звала мужа: «Иван, ветрено, ой, Иван, ветрено как!»

После смерти жены Иван Африканович не хочет жить. Ходит обросший, страшный да курит горький сельповский табак. А Нюшка берет на себя заботу о его детях.

Иван Африканович идет в лес (ищет осину для новой лодки) и вдруг видит на ветке платок Катерины. Глотая слезы, вдыхает горький, родимый запах ее волос... Надо идти. Идти. Постепенно он понимает, что заблудился. А без хлеба в лесу каюк. Он много думает о смерти, все больше слабеет и лишь на третий день, когда уже на карачках ползет, вдруг слышит тракторный гул. А спасший своего друга Мишка поначалу думает, что Иван Африканович пьян, да так ничего и не понимает. Дело привычное.

Через два дня, на сороковой день после Катерининой смерти, Иван Африканович, сидя на могиле жены, рассказывает ей о детях, говорит, что худо ему без нее, что будет ходить к ней. И просит ждать... «Милая, светлая моя... вон рябины тебе принес...»

Он весь дрожит. Горе пластает его на похолодевшей, не обросшей травой земле. И никто этого не видит.

Плотницкие рассказы - Повесть (1968)

Март 1966 г; Тридцатичетырехлетний инженер Константин Платонович Зорин вспоминает, как его, выходца из деревни, унижали городские бюрократы и как когдато возненавидел он все деревенское. А теперь тянет назад, в родную деревню, вот и приехал он сюда в отпуск, на двадцать четыре дня, и хочется баню топить каждый день, но его баня слишком стара, а восстановить ее в одиночку, несмотря на плотницкую закваску, приобретенную в школе ФЗО, Зорин не может и поэтому обращается за помощью к соседустарику Олеше Смолину, да только тот не спешит приниматься за дело, а вместо этого рассказывает Зорину о своем детстве.

Родился Олеша, как Христос, в телячьем хлеву и как раз на самое Рождество. А грешить его заставил поп: не верил, что у Олеши нет грехов, и больно драл за уши, вот и решил тот согрешить - украл отцовский табак и стал курить. И тут же покаялся. А как начал Олеша грешить, жить стало легче, стегать враз перестали, но только пошла в его жизни с тех пор всякая путанка...

На следующий день Зорин и Смолин, взяв инструменты, идут ремонтировать баню. Мимо них проходит сосед, Авинер Павлович Козонков, сухожильный старик с бойкими глазами. Олеша разыгрывает Авинера, говоря, что у того корова якобы нестельная и что он останется без молока. Козонков, не понимая юмора, злится и угрожает Олеше, что напишет куда следует про сено, накошенное Смолиным без разрешения, и что сено у него отберут. В ответ Олеша говорит, что Авинер с разрешения сельсовета косит на кладбище - покойников грабит. Смолин и Козонков окончательно ссорятся, но когда Авинер уходит, Олеша замечает: всю жизнь у них с Авинером споры. С малолетства так. А жить друг без дружки не могут.

И начинает Смолин рассказывать. Олеша и Авинер - одногодки. Както ребята делали птичек из глины и фуркали - кто дальше. А Авинер (тогда еще Виня) набрал глины больше всех, насадил на ивовый прут да прямехонько в Федуленково окно, стекло так и брызнуло. Все, конечно, бежать. Федуленок - из избы, а Виня один на месте остался и только приговаривал: «Вон оне в поле побежали!» Ну, Федуленок и ринулся за ними, и Олешу настиг. Да и прикончил бы, если б не Олешин отец.

В двенадцать лет Винька и Олеша приходскую школу кончили, так Винька на своем гумне все ворота матюгами исписал - почерк у него был, как у земского начальника, а от работы Винька старался увильнуть, даже плуг отцовский портил, лишь бы навоз в борозду не кидать. И когда его отца пороли за неуплату податей, Виня бегал глядеть, да еще и хвастался: видел, дескать, как тятьку пороли и он на бревнах привязанный дергался... А потом отправился Олеша в Питер. Там мастераплотники били его сильно, но работать научили.

После стычки с Олешей Авинер в бане не показывается. Зорин, услышав, что к Козонкову приехала дочь Анфея, отправляется в гости. Авинер поит своего шести- или семилетнего внука водкой, а сам, пьяный, рассказывает Зорину о том, как ловок он был в молодости - обманывал всех вокруг и даже изпод углов только что заложенной церкви деньги вытащил.

На следующее утро Олеша на баню не является. Зорин идет к нему сам и узнает, что от Олеши требуют идти в лес - рубить ветошный корм (это результат козней Козонкова: он ведь и про работу магазина каждую неделю жалобу строчит). Только после обеда Зорин приходит ремонтировать баню и снова начинает рассказывать. На этот раз про то, как Козонков захотел жениться, да невестин отец отказал ему: на Авинеровых розвальнях завертки веревочные, так на первой же горушке, глядишь, заверткато и лопнет...

Потом Олеша рассказывает про свою любовь. У Таньки, Федуленковой дочки, коса густая была, ниже пояса. уши белые. А глаза - даже и не глаза, а два омутка, то синие, то черные. Ну, а Олеша робок был. И както в Успеньев день после праздника мужики напились, а парни спали на повети неподалеку от девок. Винька тогда пьяным прикинулся, а Олеша стал проситься под полог, где собирались спать Олешина двоюродная да Танька. Тут двоюроднаято и шмыгнула в избу: самовар, дескать, забыла закрыть. И назад не вышла - догадливая она была. А Олеша, весь от страха дрожа, - к Таньке, да та стала уговаривать его уйти... Олеша сдуру и пошел на улицу. Проплясался, а когда уже под утро зашел на поветь, услышал, как Винька под пологом его Таньку жамкает. И как целуются. А двоюродная, обсмеяв Олешу, сказала, что Танька велела его найти, да только где сыскатьто? Будто век не плясывал.

Олеша заканчивает свой рассказ. Мимо проезжает грузовик, водитель оскорбляет Смолина, однако Олеша лишь восхищается им: молодец, сразу видно - нездешний. Зорин, злясь и на водителя и на беззлобие Смолина, уходит не попрощавшись.

Козонков, придя к Смолину, рассказывает, как с восемнадцатого года стал он правой рукой Табакова, уполномоченного финотдела РИКа. И сам с колокольни колокол спехивал, да еще и маленькую нужду оттуда справил, с колокольнито. И в группке бедноты, созданной, чтоб вывести кулаков на чистую воду и открыть в деревне классовую войну, Авинер тоже участвовал. Так теперь товарищ Табаков, говорят, на персональной живет, и Козонков интересуется, нельзя ли и ему тоже персональную? Вот и документы все собраны... Зорин смотрит документы, но их явно недостаточно. Авинер жалуется, что посылал, дескать, заявление на персональную в район, да затеряли там: кругом одна плутня да бюрократство. А ведь Козонков, считай, с восемнадцатого года на руководящих работах - и секретарем в сельсовете, и бригадиром, два года «зав. мэтээф работал, а потом в сельпе» всю войну займы распространял. И наган у него был. Както повздорил Козонков с Федуленком - наганом грозил, а потом добился, чтоб того в колхоз не приняли: две коровы, два самовара, дом двоежилой. И тут Федуленка, как единоличника, таким налогом обложили... Авинер уходит. Дом Федуленка, где была контора колхоза, глядит пустыми, без рам, окошками. А на князьке сидит и мерзнет нахохленная ворона. Ей ничего не хочется делать.

Отпуск Зорина подходит к концу. Олеша работает на совесть и потому медленно. И рассказывает он Зорину, как направляли их, бывало, на трудгужповинность - дороги строить, как гнали то на лесозаготовку, то на сплав, а потом еще надо было в колхозе хлеб посеять, да только получалось на четыре недели позже нужного. Вспоминает Олеша, как пришли описывать имущество Федуленка. Дом - с молотка. Всю семью - в ссылку. Когда прощались, Танька к Олеше при всем народе подошла. Да как заплачет... Увезли их в Печору, было от них в первое время два или три письма, а потом - ни слуху ни духу. Олеше тогда Винька Козонков кулацкую агитацию приписал, и мучили Смолина сильно. Да и теперь Олеша не решается рассказать Зорину все до конца - тот ведь «партейный».

Баня оказывается готовой. Зорин хочет рассчитаться с Олешей, но тот будто не слышит. Потом они вместе парятся. Зорин специально для Олеши включает транзистор, оба слушают «Прекрасную мельничиху» Шуберта, а затем Зорин дарит транзистор Олеше.

Перед отъездом к Зорину приходят Олеша и Авинер. Выпив, они начинают спорить о коллективизации. Олеша говорит, что в деревне было не три слоя - кулак, бедняк и середняк, - а тридцать три, вспоминает, как в кулаки записали Кузю Перьева (у него и коровыто не было, да только Табакова обматерил в праздник). А по словам Авинера, Смолина самого следовало бы вместе с Федуленком - под корень: «Ты контра была, контра и есть». Доходит до драки. Авинер стучит о стену Олешиной головой. Появляется Настасья, жена Олеши, и уводит его домой. уходит и Авинер, приговаривая: «Я за дисциплинку родному брату... головы не пожалею... Отлетит в сторону!»

У Зорина начинается грипп. Он засыпает, потом встает и, пошатываясь, идет к Смолину. А там сидят и мирно беседуют... Авинер и Олеша. Смолин говорит, что оба они в одну землю уйдут, и просит Авинера, если Олеша умрет раньше, сделать ему гроб честь по чести - на шипах. И Козонков просит Смолина о том же, если Олеша его переживет. А потом оба, клоня сивые головы, тихо, стройно запевают старинную протяжную песню.

Зорин не может им подтянуть - он не знает ни слова из этой песни...

Василий Иванович Белов р. 1932

Такая война - Рассказ (1960)
Привычное дело - Повесть (1966)
Плотницкие рассказы - Повесть (1968)

В.И. Белов "Такая война" краткое содержание

Рассказ (1960)

Ваню - сына Дарьи Румянцевой - убило на фронте в 42-м г., а бумага с печатью и непонятной, но уж больно подозрительной подписью (один крючок с петелькой) приходит больше чем через год. И решает Дарья, что бумага фальшивая, подделанная каким-то недобрым человеком.

Когда через деревню проезжают цыгане, Дарья каждый раз ходит гадать на Ваню. И каждый раз карты раскидываются как нельзя лучше. Получается - жив он. И Дарья терпеливо ждет конца войны.

К ночи, зимой и осенью, она уходит на конюшню стеречь лошадей и там все думает про сына Ивана С рассветом возвращается, волоча по пути какую-нибудь ломину, брошенный колышек либо гнилую тесину - без дров зимой не проживешь. Избу она топит через день, а картошку выдумывает варить в самоваре: и проще и выгоднее, да и кипяток для питья выходит вроде бы чем-то позанятнее.

Дарья еще не вышла из возраста, и с нее берут полный налог: яйца, мясо, шерсть, картошку. И все она уже сдала, кое-что прикупив, иногда заменив одно другим, и только по мясу числится за ней недоимка да денежный налог весь целехонький, не говоря уж о страховке, займе и самообложении. По этим статьям у нее и за прошлый сорок второй год не выплачено. А тут Пашка Неуступов, по прозвищу Куверик, по здоровью не взятый в армию Ванин одногодок, приносит Дарье новые обязательства. И требует «с государством рассчитываться».

Голод в народе начинается как-то незаметно, понемногу, и никто не всплескивает руками, когда в колхозе от истощения умирает первая старуха. А двери теперь почти не закрываются от великого изобилия нищих. Вскоре становится совсем нечего есть. Бабы ходят в дальний, еще хлебный колхоз - менять одежду на зерно и картошку. У Дарьи есть хороший полушерстяной Иванов костюм. Иван купил его за три недели до войны, не успел и поносить вдоволь. Когда Дарье становится невмоготу и начинает больно болеть сердце, она выносит костюм из сенника и ловит далекий, уже забиваемый затхлостью сундука Ванюшин запах. Раз, вывернув карманы, видит копеечку и махорочную пыльцу и потом долго сидит, разволнованная, с облегчающими слезами. А копеечку прячет в сахарницу.

На Первое мая сельский дедко, сивый бухтинник Миша, покупает ее единственную оставшуюся живность - козу. Половину цены Дарья берет деньгами (и тут же отдает их финагенту), половину - картошкой. И делит картошку тоже пополам: корзину на питание, корзину на семена. Но чтобы не умереть, приходится варить в самоваре и эту семенную картошку. Наконец Дарья решается: идет с бабами, выменивает Иванов костюм на полмешка картошки и обрезками сажает полторы гряды. А корзиной оставшихся обрезанных картофелин питается до самой Казанской.

Наступает лето. Дарья каждый день ходит с бабами косить, а на привалах греет на солнышке опухшие ноги. Ее все время тянет в сон, кружится голова и тонко, по-угарному звенит в ушах. Дома Дарья разговаривает с самоваром, как раньше разговаривала с козой или с подпольной мышкой (мышка в ее избе теперь не живет).

И вдруг к Дарье снова приходит Пашка Куверик и требует заплатить деньги. Одна ты, говорит, во всей деревне злоупорничаешь. Больше Пашка ждать не намерен: придется, видно, принимать меры. Деловито оглядев избу, он начинает описывать имущество, потом уносит то, что находит ценным, - два фунта шерсти и самовар. Дарья, плача, умоляет оставить ей самовар: «Век буду Бога за тебя молить, Пашенька», но Кувери и слушать не хочет.

Без самовара в избе становится совсем неприютно и пусто. Дарья плачет, но и слезы в глазах кончаются. Она грызет мягкую, изросшую в земле картофелину, еще одну. Лежа на печи, Дарья пытается отделить явь от сна и никак не может. Далекие громы кажутся ей шумом широкой, идущей двумя полосами войны. Война представляется Дарье в виде двух бесконечных рядов солдат с ружьями, и эти солдаты поочередно стреляют друг в друга. А Иван - на горушке, и у него почему-то нет ружья. Дарья мучительно хочет окрикнуть его, чтобы он поскорее взял ружье, но крика не получается. Она бежит к сыну, да ноги не слушаются и что-то тяжелое, всесильное мешает ей. А ряды солдат все дальше и дальше…

На третий или четвертый день Сурганиха видит в магазине выставленный на прилавке Дарьин самовар. «Бес этот Куверик, - думает Сурганиха, - самовар отнял у старухи». На покосе она рассказывает о самоваре бабам, выясняется, что Дарья уже третий день не выходит в поле. Бабы со всей деревни собирают кто сколько может и, выкупив самовар, довольные, идут к Дарьиной избе, да только хозяйки в ней нет. «Видно, сердешная, по миру ушла», - говорит Сурганиха.

За лето через деревню идут сотни нищих: стариков, детей, старушек. Но Дарью никто не видел, и домой она не возвращается. И только зимой до деревни доходит слух, что километрах в десяти отсюда, в сеновале на лесной пустоши, нашли какую-то мертвую старуху. Кусочки в ее корзине уже высохли, и одежда на ней была летняя. Бабы единогласно решают, что это обязательно и есть ихняя Дарья. Но старик Миша только подсмеивается над бабами: «Да разве мало таких старух по матушке-Расее? Ежели считать этих старух, дак, поди, и цифров не хватит».

А может, и правы они, эти бабы, кто знает? Они, бабы, почти всегда бывают правы, особенно когда на земле такая война…

П. Е. Спиваковский

Ваню - сына Дарьи Румянцевой - убило на фронте в сорок втором году, а бумага пришла только весной сорок третьего. Она, эта бумага, с печатью и непонятной, уж больно подозрительной подписью шла к Дарье больше года. И оттого, что бумага шла так долго, а главное, что подпись-то была непонятная (один крючок с петелькой), Дарья решила, что бумага фальшивая, подделанная каким-то недобрым человеком.

Когда через деревню проезжали цыгане, Дарья каждый раз ходила гадать на Ваню. И каждый раз выходило на то, что бумага ненастоящая. Карты раскидывались как нельзя лучше: ей, Дарье, выпадало всегда семеренье, а к червонному королю ложился то туз бубей, означающий казенный дом, то крестовая шестерка. А король с шестеркой - не иначе была Ивану дорога. Дорога то в казенный дом, то из казенного дома. Правда, все время крутился около и винновый король, этот черный антихрист с острым мечом в поганой руке. Так ведь что сделаешь, не на гулянку Иван ушел, на войну. Зато ни разу не пала рядом ни десятка виней (больная постеля), ни винновый туз, означающий смертельный удар.

Карты ложились веселые, все почти красные. Дарья уходила от цыганки радостная, просветленная, не жалея ни козьей сметаны, ни последней напойки еще довоенного китайского чаю.

Сердце ее успокаивалось, и она ходила по всем домам с одним разговором: «Жив у меня Ванюшко, жив, пустая эта бумага, неверная…»

И все люди, особенно бабы, шумно, с искренней готовностью подтверждали Дарьины мысли, а она, придя домой, ставила самовар и долго, отрадно пила кипяток с вяленой репой заместо сахару.

Самовар празднично выпевал на столе, насквозь по нему шли веселые звоны. Под белым сосновым полом кротко шуршала нехитрая мышка, часы на стене постукивали, как раньше, при сыне Иване. И Дарья терпеливо дожидалась конца войны.

По вечерам, зимой и осенью, она вдевала в пробой ворот недействующий замок, ровесник медному самовару, втыкала в скобу березовый батожок и шла на конюшню стеречь лошадей.

В конюшенной теплушке топилась трескучая печка, пахло кожей и паром от потных войлочных хомутов. Упряжь висела рядами на деревянных штырях. Дарья вслух ее пересчитывала, зажигала фонарь и обходила конюшню.

Длинный сухой коридор с двумя рядами стойл был чист и уютен. Кони дружно хрупали сено: этот хруст сливался в один мерный бесконечный звук, похожий на шум тихого грибного дождя. Дарья любила слушать, как едят кони. Пока она шла длинным коридором, в ней светилось чувство покоя и удовлетворения, но она не знала, что это была всего лишь радость за измученных за день и теперь утолявших голод лошадей. Там и тут не жадно, по-крестьянски неторопливо кони выбирали мягкими губами волоти корма. Они провожали свет фонаря глубокими всхрапами.

Дарья проходила по конюшне из конца в конец и, довольная сама собой, всю ночь засыпала в теплушке, думала про сына Ивана.

С рассветом она возвращалась домой, волоча по пути какую-нибудь ломину, брошенный колышек либо гнилую тесину. Дрова маяли Дарью, особенно в зимнюю пору. Летом она топила в избе через день, чтобы сберечь поленце-другое, картошку же выдумала варить в самоваре. Это было и проще и выгоднее; картошки, если помельче, варились быстро, да и кипяток для питья выходил вроде бы чем-то позанятнее.

Первые два года войны Дарья держала в хозяйстве козу. «Не было скотины, не скотина и это», - говаривала Дарья, выгоняя козу из чужих огородов.

Коза была блудня чистая. Она все время то залезала каким-то способом на крышу, блеяла и бегала по князьку, не знала, как слезть обратно, и перепуганной Дарье приходилось звать на помощь старика Мишу. То забиралась коза в колхозный хлеб, и тогда Дарью, как, впрочем, и других, штрафовали на пять - десять трудодней. Да и молоко от козы Дарья есть не могла: оно воняло чем-то срамным, невзаправдашним. Из-за всего этого и называла Дарья свою «корову» разными кличками: то Валькой, то Щепоткой, но всегда без особого зла, и в общем-то жалела животину.

Как-то ранней весной коза неожиданно для Дарьи огулялась и потом на подножном корму осуягнилась двумя пушистыми и лобастыми козлятами. Козочку Дарья вскоре променяла соседке Сурганихе, променяла на три фунта овечьей шерсти, чтобы свалять валенки. Козел же незаметно вырос, превратился в лобастого похотливого остолопа, он прыгал даже на людей, фыркал, бесстыже оттягивая губу и юля хвостом. Борода у него была не борода, а свалявшийся ком репейных липучек, рога все время в крови, потому что ребятишки приучили его бодаться. И Дарья не особенно тужила, когда лишилась козла, хотя ей и показалось обидно, что не успела сдать его в счет мясопоставок. Сдала бы вовремя, теперь бы и не числилась за ней хоть эта недоимка…

Дарья еще не вышла из возраста. С нее брали полный налог: яйца, мясо, шерсть, картошку. Все это она сдала, кое прикупив, кое заменив одно другим, и только по мясу числилась недоимка, да денежный налог был еще весь целехонек, не говоря уже о страховке, займе и самообложении. По этим статьям у нее было не выплачено еще и за прошлый сорок второй год, а Пашка Неуступов, по прозвищу Куверик, по здоровью не взятый в армию Ванин одногодок, уже в январе принес Дарье новые обязательства.

Тогда Дарья бережно положила зеленые и розовые бумажки в коробочку из-под чая, а Пашка застегнул свою сумку с бумагами, начал Дарью отчитывать:

Дак как, товарищ Румянцева? Давай не будем ругаться, надо с государством рассчитываться, надо рассчитываться.

Знамо, Пашенька, надо, - сказала Дарья. - Как, батюшко, не надо, надо.

И завыставляла самовар, от души радуясь гостю. До войны Пашка ходил на гулянки вместе с Ваней, они даже гостились, и Дарья глядела на Пашку, как на родного.

Ей хотелось угостить его чем-нибудь, поговорить, но Куверик ушел в другой дом, и Дарья глядела ему вслед, вспоминая опять же сына Ивана.

И вот зимою, когда козел вырос, Дарья хотела сдать животину в счет мясопоставки, но не успела.

Дело получилось так, что однажды заведующий фермой приехал в деревню и поставил мерина на конюшне в свободное стойло. Дарья хотела снять с мерина седло и узду, а пьяный заведующий сказал ей, чтобы ничего не трогала, поскольку он скоро поедет обратно в контору. Дарья ушла домой: днем сторожить на конюшне нечего. И мерин-то был с другой конюшни. Он ел сено, будучи взнузданным, и от этого прикусил язык, довел себя, и его пришлось прирезать, а на правлении колхоза вместе с заведующим притянули в виновники и Дарью.

Заведующий выплатил свой штраф наличными, продал что-то и выплатил; у Дарьи же денег не было, это знали все, и в протоколе правления записали такое решение:

«Ввиду халатной порчи колхозного мерина изъять из хозяйства сторожихи Румянцевой личного козла».

Голод в народе начинался как-то незаметно, понемногу. Наверное, поэтому никто не всплеснул руками, когда в колхозе умерла от истощения первая старуха. Никто не удивился и тому, что двери теперь почти не закрывались от великого изобилия нищих.

По дорогам шли и шли какие-то чужедальные разномастные стариканы с батогами и котомками. Брели с корзинами убогонькие старушки и калеки, шли подростки с холщовыми, сшитыми для ходьбы в школу сумками. От деревни к деревне, от дома к дому перебирались дети. Всякие - начиная от еле успевших научиться ходить, кончая теми, что побольше. И бабы спрашивали у них: «Парнек или девушка?» Потому что по одежде было трудно угадать, а бабам надо в любое время знать все обо всем.

Дети просили милостыню заученными фразами, то на погорелое место, то сказываясь сиротами. Стояли у дверей, равнодушные, не поднимая глаз. Им подавали, а если подать хозяевам было нечего, так же равнодушно поворачивались и уходили куда-то дальше. Старики же появлялись у порога проворно, чтобы не выстудить избу, крестились на угол: «Пошли, Господи, этому дому благодать и покой, сбереги его от огня и мора, сохрани хозяина от меча, от пули и лихого человека, подайте милостыньку, ради Христа». Старушки же шептали молитвы, кротко, истово…

Нищие устраивались на ночлег еще засветло, чтобы не отемнеть, и в редком дому им отказывали в крове. Бабы сажали их за стол, делили похлебку, выспрашивали, чей да как зовут, какая семья и есть ли дом, чего слышно в чужих местах. Нищие отогревались у древних лежанок, мастера говорить сказки собирали компании слушателей.

Горела в избе почти бездымная березовая лучина, ветер шумел за окнами, и колдовские осенние ночи становились короче от веселых и жутких бывальщин.

А вот, матушка, не слыхала, что летось в Дикове-то было? - обращаясь к хозяйке, тихо, умиротворенно начинала нищенка, и все затихали.

Нет, бабушка, не слыхала. А чево?

Такая старушка сперва чистоплотно сморкалась в какую-то свою тряпочку, складывала сухонькие, глянцевитые от старости ручки и словно бы укоризненно качала головой: мол, все знают, что случилось в Дикове.

Хозяйка садилась к огню, ребятишки тыкали друг друга под микитки, чтобы занять место поближе.

Вот, милая, в Дикове-то жила семья, мужик с бабой да двое ребеночков. Как война-то пошла по земле, мужика-то, ясное дело, в солдаты тут и забрали. Вот баба-то проводила его да и осталась одна с малолетками. А баба-то дородная, в кости широкая, звали Марютой. Вот живут оне год, другой живут, вдруг, матушка ты моя, народ-от (так в тексте. - прим. ред.) и приметил, что у Марюты по вечерам в погребе то ли собачка скулит, то ли поросеночек. Как вечер-то придет, так, родимые, и заповизгивает, так и заплачет…

В погребе?

В погребе, матушка. А тут и видят люди-то, что у Марюты брюха стало больше, откуда, думают, у нее брюхо-то, ежели и мужик на войне, и никакого греха за бабой не важивалось…

Рассказчица походя, мелкими крестиками крестила узкую грудку, хозяйка ойкала и всплескивала руками, и ребятишки со страхом слушали историю с чертом.

Из рассказа нищенки они узнавали, что эта Марюта запирала на день черта в свое подполье, а вечером он визжал и просился на волю, и она выпускала его по ночам и однажды родила ребеночка. И будто бы, когда мыли ребеночка в бане, то одна старуха видела у него крохотный, не больше наперстка хвостик, а когда собрались люди и обкурили весь дом дымом вереса, то ничего не увидели, только по снегу от погреба пролегли следы от копыт.

Старушка по простоте душевной вовсе и не заметила, что дело по рассказу было летом, в самый сенокос, не замечали летнего снегу и ее слушатели.

По утрам нищие вставали рано, вместе с хозяйками. Они уходили неведомо куда, уходили дальше, а взамен приходили другие, да так и шли волна за волной, и не видно было конца сумеречной голодной поре.

Вскоре стало совсем нечего есть. Небольшие скопленные до войны запасы хлеба были давно съедены, бабы начисто выскребли коробьи и лари тетеревиными крылышками. В тех домах, где коровы были нарушены, выручала картошка, в придачу бабы ходили менять добро в дальний, все еще хлебный колхоз. Доставали из сундуков праздничные, напоминавшие прежнее платки, косынки, мужнины пиджаки, сапоги, складывали все на саночки и, поголосив, деловито ехали за горькой добычей. Десять фунтов зерна за новые опойковые сапоги, полпуда картошки за богатую кружевную косынку… Бабы, сдерживая слезы, не торговались, катились обратно, везли домой эти легкие зернята, эти считанные картошины. Ноши их были легки, и санки не скрипели по снегу от тяжести, и быстро-быстро пустели без того просторные довоенные сундуки.

Правда, и тут не обходилось без смеха: одна в веселом отчаянии променяла яркую, еще девичью фату-кашемировку на две крынки простокваши (хоть раз нахлебаюсь досыта!), другая за двадцать верст, по морозу, привезла домой бутылку щей, третья за пачку хрустких новехоньких облигаций купила хромую курицу… Как говорит пословица, один рот все делает: и плачет и смеется.

У Дарьи имелся хороший полушерстяной Иванов костюм. Иван купил его за три недели до войны: не успел даже поносить вдоволь, как поскакали на лошадях страшные нарочные, запели гармони, заревели на околицах бабы с девками.

Когда Дарье становилось невмоготу, когда начинало уж больно болеть сердце, она приносила из сенника этот костюм, гладила его, ловила далекий, уже забиваемый затхлостью сундука Ванюшкин запах.

Однажды она заметила, что на рукаве некрепко сидела пуговица, в другой раз вывернула карманы, увидела копеечку и махорочную пыльцу: Иван привадился к куреву еще на действительной. И Дарья подолгу сидела одна, разволнованная, с облегчающими слезами, прятала копеечку в сахарницу, не торопясь, чтобы растянуть радость, пришивала к рукаву пуговицу. Она не могла осмелиться идти с бабами и тогда, когда начали пухнуть ноги.

На Первое мая соседский дедко, сивый бухтинник Миша, купил у нее козу. Половину цены Дарья взяла с него картошкой, другую деньгами. Деньги, семьдесят пять рублей, Дарья того же дня отдала финагенту, а картошку разделила тоже пополам: корзину на питание да корзину оставила на семена. Чтобы, как и все добрые люди, посадить хоть грядку. Но чтобы не умереть, ей пришлось вскоре варить в самоваре и эту семенную картошку, а когда начали пахать огороды, у Дарьи заболела душа. Надо было посадить хоть грядку, хоть полгрядочки, и она решилась, пошла с бабами…

Она выменяла на Иванов костюм полмешка картошки и обрезками посадила полторы гряды. Корзиной оставшихся обрезанных картофелин да лепешками из клеверных куколок Дарья и питалась, считай, до самой казанской.

Отрадное, теплое пришло на деревню лето.

Дарья каждый день ходила с бабами косить: в куче и время шло быстрее, и есть меньше хотелось, и тоска как будто стихала.

На привалах Дарья садилась около баб, грела на солнышке опухшие ноги. Ее все время тянуло в сон. Она редко вступала в разговоры и порой не слышала комариных укусов.

Шла бы домой, Дарьюшка, да полежала, - обращались к ней иногда, а она встряхивалась и, стыдясь своей слабости, ласково, с нежностью говорила:

А головушка-то кружится, девушки, так уже она у меня кружится, так кружится…

Облака чередой проходили в небе. В горячих травах неустанно всесветно звенели кузнечики, их звон сливался с нестихающим, по-угарному тоненьким звоном в ушах.

Дарья опять дремотно клонила голову, улыбалась, когда ветер ласкал цепенеющий лоб, и с трудом поднималась на ноги, брала грабли.

В первые минуты работы ей казалось, что она вот-вот упадет. Но понемногу опять появлялись какие-то новые силы, удивлявшие своим появлением и ее самою, и Дарья уходила домой только вместе со всеми. По пути она тоже рвала под кустами сочные сладкие трубки дягиля, обдирала полосками верхнюю грубую кожуру и ела хрустящую мякоть, собирала усыхающий щавель.

Солнце увеличивалось, краснело и сходило за горизонт. Коровы шли с выгона, у речки пробовал свой голос дергач, будто и не было нигде никакой войны.

Дома Дарье становилось легче, она ставила самовар, клала в него три-четыре картофельных обрезка. Самовар у нее вскипал очень быстро, она даже не носила его на стол, а оставляла у шестка и, пока ела картошку, все оглядывалась на него, разговаривала с ним:

Вот ты у меня еще побулькай, вот у меня побулькай. Ишь он разбулькался.

Дарья так же вот разговаривала раньше с козой, разговаривала с подпольной мышкой. Но козу давно купил и зарезал сосед Миша, да и мышка под полом теперь не жила, и Дарья разговаривала с самоваром:

И нечего. Я вот тебе сейчас! Возьму да трубу-то и закрою, ты и остановишься.

Самовар успокаивался и переходил на тихий, похожий на церковное пение звон, потом в нем что-то тихонько потрескивало, и, пискнув последний раз, он затухал у шестка.

К Дарье часто по одной, а то и по две приходили погулять бабы, заглядывала сгорбленная, словно пополам переломленная Сурганиха. Они приносили иной раз то крыночку не выпоенной скотине сыворотки, то недоеденную в блюде похлебку, а Сурганиха угощала ее клеверной лепешкой, пробовала и хвалила Дарьино печенье, выпивала чашку-другую кипятку. Они подолгу сидели за самоваром, рассказывая друг дружке свои сны и жалуясь каждая на свои немочи.

Раза два-три за лето прихаживал и сивый, с апостольской головой старик Миша, однажды он насадил ухват, в другой раз перевязал рассохшееся косьевище.

И каждый раз все спрашивали, нет ли от Ивана письма, а когда узнавали, что письма нет, сокрушенно и участливо чмокали языками, утешали Дарью:

Придет письмо, Дарьюшка, как не придет, должно прийти. Ведь сама посуди, какая ныне война идет, все люди, свои и чужие, перемешались. Да и почта, она ведь тоже иной раз не успевает.

Да, милая, да… - Дарья радостно поддакивала и промокала передником глаза.

Опять же эти вот бомбежки возьми. Ведь сколько этих ашелонов-то почтовых до своего места не дошло, поди и не сосчитать. А и ему-то тоже, Ивану-то. Может, иной раз и написать-то нечем, ни карандаша, ни грамотки, ведь это, матушка, не дома.

Не дома, не дома, милая.

Ежели их в самой большой огошек увезли, им, ребятам-то, может, и похлебать-то времечка нету, не то что письмо написать.

Сама Дарья по другим избам не ходила.

А однажды, когда еще с утра собирался грозовой дождь и надо было метать стоги, она испугалась, что оставила самовар незакрытым.

Молнии метались уже над самой деревней, туча давила на побелевшие крыши. И Дарья, теряя силы, побежала домой. Она крестилась при каждом ударе грома и все ругала себя, что не закрыла самовар скатертью, что печная вьюшка тоже осталась не задвинута…

Дарья еле успела добежать до избы, когда обрушился на деревню тяжелый сплошной дождь. Небо гремело тоже все сплошь, в потемневшей избе углы озарились дымно-желтыми сполохами молний. Дарья, слабея от страха, задвинула вьюшку, плотно укрыла самовар холщовой скатертью, и в это время грохнуло так, что она, не успев перекреститься, бессильно упала на пол и потеряла память.

Но гроза прошла так же быстро, как и накатилась. Гром еще медленно уползал за лесной гребень, и золотые капли еще летели с неба, когда выглянуло солнышко. Дарья еле выбралась на крылечко, голова у нее кружилась и ноги не слушались. Она ласково глядела на свежую, умытую дождем траву, слушала чириканье белогрудых касаток и опять ругала себя: за то, что не догадалась поставить бадью под застрех. Слабость и глухая боль в темени не могли заглушить этой обиды на самою себя. И вдруг она тихонько, беззвучно зашептала что-то сама про себя, и ей было странно, что она стала будто бы и не она, а другая, и что эта, другая Дарья, выговаривала ей, Дарье, за непоставленную бадью. Ей стало приятно, отрадно, она как бы смотрела и слушала сама себя, будто ее тело отделялось от нее, и теперь она стала легонькая и радостная.

А гром совсем затихал вдалеке. От ясной чистой травы поднимался теплый ясный пар, крутая ясная радуга была высока и почти ощутима. Широкая, чистая в своем многоцветье полоса, опоясав громадное полукружье, падала в зеленое поле, а заслоненные той полосой, светились жемчужно-розовые ивняки. Дарья как будто вспоминала что-то и не могла вспомнить. На глаза ей попалась давнишняя корзина-боковушка, висевшая в сенях на деревянном гвоздике, и вот Дарья, глядя на эту корзину, долго и трудно что-то вспоминала.

Она поднялась на ноги и как во сне сняла эту корзину, тихонько держась за стену хлева, пошла в огород. Открыла отводок, подошла к грядке. Картошка уже кустилась. Дарье было приятно глядеть на мясистые, сочные стебельки, на широкий шершавый лист, готовый вырядиться в бело-желтые цветы.

Дарья опустилась на колени, дрожащими пальцами разрыла землю, нащупала и оторвала от корней матку-картофелину, которая дала жизнь этим зеленым стеблям. Зародышей молодой картошки еще не было на белых хрупких корешках, это Дарья видела.

Она разрыла еще кустик, потом еще, складывая в боковушку черные, вялые, высаженные в землю картофелины-обрезки. Дарья насчитала десять картофелин, обтерла их о траву и тихая, довольная вернулась в избу.

Самовар стоял у шестка веселый, светлый, как перед праздником.

Дарья потихоньку принесла с колодца бадейку воды, отщипнула от полена с полдесятка лучинок, но разжечь не успела: в избу шумно вошел Куверик.

Дома хозяйка?

Дома, батюшко, дома, проходи, Пашенька, да садись.

Дарья поставила ему скамеечку. Но Пашка Куверик на поставленную скамейку не сел, а сел на лавку, за стол. Расстегнул полевую сумку, не глядя на Дарью, начал листать бумаги.

Дарья с почтением глядела, как он листал бумаги. Потом Пашка ножичком ловко очинил карандаш.

Дак как, товарищ Румянцева? Будем деньги платить или не будем? Одна ты во всей деревне злоупорничаешь, придется, видно, принимать меры.

Беда, Пашенька, денег-то у меня сейчас нету, ты бы подождал хоть немного.

Нет, я больше ждать не намерен.

Не намерен?

Нет, ни в коем случае.

Дарья замолчала и, вздохнув, зачем-то поскребла пальцем столешницу, а Пашка деловито оглядел избу, сказал:

Буду описывать…

Дак ведь что уж… Ежели… Уж твое дело, батюшко…

Пашка долго под копирку писал какую-то бумагу, и Дарья

терпеливо ждала его.

После они оба пошли по дому.

Пашка сам отпер чулан и, пока Дарья стояла у дверей, открыл осиновую коробью, заглянул под лавочку. В чулане было темно, он то и дело чиркал спички.

Так, коробья, старое решето. Это не пойдет. Бёрда ткацкие… Не годится. Есть еще что?

Есть, Пашенька, есть. Вот бутыль из-под карасину да корья девять мотушек.

Я не про это спрашиваю. - Пашка чихнул. - Одежа какая либо холсты.

Нету, батюшко. Вон только шерсти два фунта с четвертью, обутку хотела к зиме…

Вот, батюшко, вот. - Дарья подала ему шерсть, набитую в старую ситцевую наволочку.

Больше ничего Пашку не заинтересовало, ни в чулане, ни на повети, ни в темном, пахнущем гнилью подвале.

Он вернулся в избу, открыл шкап, оглядел полати с залавком, откинул за колечко крышку западни, но ничего нигде не было.

Вот, товарищ Румянцева, подпишись в акте и в описи.

Неученая ведь я, Пашенька.

Пашка знал и без этого, что Дарья расписываться не умела. Он поочередно подтянул за ушки голенищ свои хромовые сапоги, сложил бумаги в сумку и опять же, не глядя на Дарью, строго сказал:

Так, товарищ Румянцева!

Дарья налила воды в самовар и хотела разжечь лучинки от Пашкиной спички, но Пашка отвел спичку, прикурил и загасил огонь. Дарья ничего не поняла. И только тогда, когда Пашка взял самовар и пошел выливать воду, Дарья заплакала, заговорила, забегая перед Пашкой:

Пашенька… Милый, как я без самовара-то, возьми шерсть-то, оставь самовар-от… Век буду Бога за тебя молить, Пашенька.

Но Пашка унес и шерсть и самовар, а Дарья в слезах села на лавку. Голова у нее опять закружилась, заломило темя. В избе без самовара стало совсем неприютно и пусто. Дарья плакала, но слезы в глазах тоже кончились.

День долго светился в окошке. Далеко за лесами до ночи урчали тревожные громы. В избу залетали оводы и, погудев, улетали обратно, иные тыкались в окна, подолгу точили лбами стекла рам и устало затихали.

Дарья ничего этого не слышала. Она изгрызла мягкую, изросшую в земле картофелину, изгрызла еще одну и улезла на печь. Не зная, день на улице или ночь, утро или вечер, она лежала на печи, чувствовала, как слабеют руки и ноги.

Она все пыталась отделить явь от сна и никак не могла, и далекие громы казались ей шумом широкой, идущей двумя полосами войны. Война представлялась Дарье двумя бесконечными рядами солдат с ружьями. И будто бы солдаты стояли рядами, друг перед другом, свои и немецкие, поочередно стреляли друг в друга, а между своими и чужими рядом лежала ровная зеленая трава. Эти ряды солдат терялись далеко на горизонте, и будто бы солдаты то и дело поочередно палили друг в друга. А Иван, ее сын, стоял на самом виду, на горушке, и у него почему-то не было в руках ружья. Дарье было страшно, ей казалось, что его сейчас убьют, потому что он стоял без ружья, и мучительно хотелось окрикнуть его, чтобы он поскорее взял ружье, но крика не получалось. И Дарья побежала к нему, вся в жестокой тревоге. Ей хотелось бежать быстрее, а ноги ее не слушались, и что-то тяжелое, всесильное не давало ей бежать к сыну. И ряды солдат неотвратимо, медленно удалялись от Дарьи все дальше и дальше…

На третий или четвертый день Сурганиха ходила в магазин, чтобы купить оселок для наставки кос, и увидела на прилавке Дарьин самовар. Она в изумлении даже повертела кран: самовар взаправду был Дарьин.

«Ой, ой, ведь отняли, - подумала Сурганиха, - бес этот Куверик, самовар отнял у старухи».

Сурганиха на покосе рассказала бабам, что видела на прилавке Дарьин самовар.

Бабы заохали, жалеючи Дарью. Тут же выяснилось, что Дарья уже третий день не выходит в поле, и все всполошились еще больше.

Да сколько стоит-то?

Жива ли уж она, девушки, Дарья-то?

Куверик дак Куверик и есть.

Пес, не парень, пес…

Выкупить бы самовар-от ей, - заметил кто-то, и бабы притихли, испугались этого предложения. Но потом опять одна за другой заохали, заговорили, и как-то само так получилось, что делать было нечего, надо собраться всей деревней и выкупить самовар.

Магазин по случаю сенокоса работал по вечерам. Бабы собрали кто сколько мог, выкупили самовар и, довольные, всем гуртом пошли к Дарьиной избе.

Однако изба была на замке, который не запирался, а в скобе торчал берёзовый батожок.

Ушла, видно, сердешная, по миру ушла, - сказала Сурганиха.

Открыли ворота, обошли пустой дом. Все было подметено, шкап закрыт, ухваты у печки стояли в порядке. Сурганиха сразу заметила, что корзины-боковушки ни в избе, ни в коридорчике не было.

Бабы поставили самовар на обычное место, повздыхали и вышли, заперев избу тем же замком.

Пошла по белому свету…

Может, и не оставят крещеные.

Одна голова не бедна, а бедна - так одна.

Истинно.

Говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся, - сказала Сурганиха, втыкая в скобу Дарьиных ворот все тот же березовый батожок. - Даст Бог, война кончится, жизнь наладится.

Сенокос шел своим чередом.

За лето через деревню прошли сотни нищих: стариков, детей, старушек. Но Дарью ни разу никто не видел. Изба ее стояла одна. Отцвела грядка картошки за этой избой, с крыши двора оползло с десяток подгнивших тесин. А Дарья так и не вернулась в деревню.

Бабы выспрашивали у нищих, не видали ли они Дарью, не встречали ли где, но никто не видел, никто не встречал.

Только однажды уже зимой до деревни дошел слух, что километрах в десяти отсюда, в сеновале на лесной пустоши нашли какую-то мертвую старуху. Ездили за сеном и нашли, она лежала на сеновале, видать, с самой осени, потому что кусочки в ее корзине уже высохли и одежда на ней была летняя. Бабы единогласно решили, что это обязательно и есть ихняя Дарья, больше, мол, быть некому, кроме нее. Но старик Миша только подсмеивался над бабами: «Да, угадали, как в лужу дунули, - говорил он, - обязательно и есть эта старуха наша Дарья. Да разве мало таких старух по матушке Расее? Ежели считать этих старух, дак, поди, и цифров не хватит, а вы - Дарья, Дарья! Их, старух-то этих…»

Бабы махали на Мишу руками, отстаивая свое твердое и ясное мнение: мол, ты, Михайло, сиди и не спорь, Дарья была в сеновале, больше некому. Миша отмахивался:

«А ну вас к богу в рай, вы сороки, вас не переспоришь».

И правда, спорить с бабами одному старику было бесполезно.

А может, и правы они были, эти бабы, кто знает? Они, бабы, почти всегда бывают правы, особенно когда на земле такая война…

василий белов - такая война

Ваню - сына Дарьи Румянцевой - убило на фронте в 42-м г., а бумагас печатью и непонятной, но уж больно подозрительной подписью (один крючокс петелькой) приходит больше чем через год. И решает Дарья, что бумага фальшивая, подделаннаякаким-то недобрым человеком.Когда через деревню проезжают цыгане, Дарья каждый разходит гадать на Ваню. И каждый раз карты раскидываются как нельзя лучше. Получается -жив он. И Дарья терпеливо ждет конца войны.К ночи, зимой и осенью, она уходитна конюшню стеречь лошадей и там все думает про сына Ивана С рассветом возвращается,

волоча по пути какую-нибудь ломину, брошенный колышек либо гнилую тесину - без дров зимойне проживешь. Избу она топит через день, а картошку выдумывает варить в самоваре:

и проще и выгоднее, да и кипяток для питья выходит вроде бы чем-топозанятнее.Дарья еще не вышла из возраста, и с нее берут полный налог: яйца, мясо,

шерсть, картошку. И все она уже сдала, кое-что прикупив, иногда заменив одно другим,

и только по мясу числится за ней недоимка да денежный налог весь целехонький,

не говоря уж о страховке, займе и самообложении. По этим статьям у нееи за прошлый сорок второй год не выплачено. А тут Пашка Неуступов, по прозвищуКуверик, по здоровью не взятый в армию Ванин одногодок, приносит Дарье новыеобязательства. И требует «с государством рассчитываться».Голод в народеначинается как-то незаметно, понемногу, и никто не всплескивает руками, когдав колхозе от истощения умирает первая старуха. А двери теперь почти не закрываютсяот великого изобилия нищих. Вскоре становится совсем нечего есть. Бабы ходят в дальний, ещехлебный колхоз - менять одежду на зерно и картошку. У Дарьи есть хорошийполушерстяной Иванов костюм. Иван купил его за три недели до войны, не успел и поноситьвдоволь. Когда Дарье становится невмоготу и начинает больно болеть сердце, она выносит костюмиз сенника и ловит далекий, уже забиваемый затхлостью сундука Ванюшин запах. Раз, вывернувкарманы, видит копеечку и махорочную пыльцу и потом долго сидит, разволнованная,

с облегчающими слезами. А копеечку прячет в сахарницу.На Первое мая сельский дедко,

сивый бухтинник Миша, покупает ее единственную оставшуюся живность - козу. Половину ценыДарья берет деньгами (и тут же отдает их финагенту), половину - картошкой. И делиткартошку тоже пополам: корзину на питание, корзину на семена. Но чтобы не умереть,

приходится варить в самоваре и эту семенную картошку. Наконец Дарья решается: идетс бабами, выменивает Иванов костюм на полмешка картошки и обрезками сажает полторы гряды.

А корзиной оставшихся обрезанных картофелин питается до самой Казанской.Наступаетлето. Дарья каждый день ходит с бабами косить, а на привалах греет на солнышке опухшиеноги. Ее все время тянет в сон, кружится голова и тонко, по-угарному звенит в ушах.

Дома Дарья разговаривает с самоваром, как раньше разговаривала с козой или с подпольноймышкой (мышка в ее избе теперь не живет).И вдруг к Дарье снова приходит ПашкаКуверик и требует заплатить деньги. Одна ты, говорит, во всей деревне злоупорничаешь.

Больше Пашка ждать не намерен: придется, видно, принимать меры. Деловито оглядев избу,

он начинает описывать имущество, потом уносит то, что находит ценным, - два фунта шерстии самовар. Дарья, плача, умоляет оставить ей самовар: «Век буду Бога за тебя молить,

Пашенька», но Кувери и слушать не хочет.Без самовара в избе становится совсемнеприютно и пусто. Дарья плачет, но и слезы в глазах кончаются. Она грызет мягкую,

изросшую в земле картофелину, еще одну. Лежа на печи, Дарья пытается отделить явь от снаи никак не может. Далекие громы кажутся ей шумом широкой, идущей двумя полосами войны.

Война представляется Дарье в виде двух бесконечных рядов солдат с ружьями, и эти солдатыпоочередно стреляют друг в друга. А Иван - на горушке, и у него почему-тонет ружья. Дарья мучительно хочет окрикнуть его, чтобы он поскорее взял ружье, но крикане получается. Она бежит к сыну, да ноги не слушаются и что-то тяжелое,

всесильное мешает ей. А ряды солдат все дальше и дальше…На третий или четвертыйдень Сурганиха видит в магазине выставленный на прилавке Дарьин самовар. «Бес этотКуверик, - думает Сурганиха, - самовар отнял у старухи». На покосе онарассказывает о самоваре бабам, выясняется, что Дарья уже третий день не выходит в поле.

Бабы со всей деревни собирают кто сколько может и, выкупив самовар, довольные, идутк Дарьиной избе, да только хозяйки в ней нет. «Видно, сердешная, по мируушла», - говорит Сурганиха.За лето через деревню идут сотни нищих: стариков, детей,

старушек. Но Дарью никто не видел, и домой она не возвращается. И только зимойдо деревни доходит слух, что километрах в десяти отсюда, в сеновале на лесной пустоши,

нашли какую-то мертвую старуху. Кусочки в ее корзине уже высохли, и одежда на нейбыла летняя. Бабы единогласно решают, что это обязательно и есть ихняя Дарья. Но старик Мишатолько подсмеивается над бабами: «Да разве мало таких старух по матушке-Расее? Ежелисчитать этих старух, дак, поди, и цифров не хватит».А может, и правы они, эти бабы, ктознает? Они, бабы, почти всегда бывают правы, особенно когда на земле такая война…

См. также:

Мольержб Плутни Скапена, Лукиан Разговоры В Царстве Мёртвых, Джованни Боккаччо Декамерон, Франц Грильпарцер Сон - Жизнь, Анатолий Мариенгоф Циники, Ромен Роллан Очарованная Душа


Белов В., Такая война.
Ваню - сына Дарьи Румянцевой - убило на фронте в 42-м г., а бумага с печатью и непонятной, но уж больно подозрительной подписью (один крючок с петелькой) приходит больше чем через год. И решает Дарья, что бумага фальшивая, подделанная каким-то недобрым человеком. Когда через деревню проезжают цыгане, Дарья каждый раз ходит гадать на Ваню. И каждый раз карты раскидываются как нельзя лучше. Получается - жив он. И Дарья терпеливо ждет конца войны. К ночи, зимой и осенью, она уходит на конюшню стеречь лошадей и там все думает про сына Ивана С рассветом возвращается, волоча по пути какую-нибудь ломину, брошенный колышек либо гнилую тесину - без дров зимой не проживешь. Избу она топит через день, а картошку выдумывает варить в самоваре: и проще и выгоднее, да и кипяток для питья выходит вроде бы чем-то позанятнее. Дарья еще не вышла из возраста, и с нее берут полный налог: яйца, мясо, шерсть, картошку. И все она уже сдала, кое-что прикупив, иногда заменив одно другим, и только по мясу числится за ней недоимка да денежный налог весь целехонький, не говоря уж о страховке, займе и самообложении. По этим статьям у нее и за прошлый сорок второй год не выплачено. А тут Пашка Неуступов, по прозви- щу Куверик, по здоровью не взятый в армию Ванин одногодок, приносит Дарье новые обязательства. И требует "с государством рассчитываться". Голод в народе начинается как-то незаметно, понемногу, и никто не всплескивает руками, когда в колхозе от истощения умирает первая старуха. А двери теперь почти не закрываются от великого изобилия нищих. Вскоре становится совсем нечего есть. Бабы ходят в дальний, еще хлебный колхоз - менять одежду на зерно и картошку. У Дарьи есть хороший полушерстяной Иванов костюм. Иван купил его за три недели до войны, не успел и поносить вдоволь. Когда Дарье становится невмоготу и начинает больно болеть сердце, она выносит костюм из сенника и ловит далекий, уже забиваемый затхлостью сундука Ванюшин запах. Раз, вывернув карманы, видит копеечку и махорочную пыльцу и потом долго сидит, разволнованная, с облегчающими слезами. А копеечку прячет в сахарницу. На Первое мая сельский дедко, сивый бухтинник Миша, покупает ее единственную оставшуюся живность - козу. Половину цены Дарья берет деньгами (и тут же отдает их финагенту), половину - картошкой. И делит картошку тоже пополам: корзину на питание, корзину на семена. Но чтобы не умереть, приходится варить в самоваре и эту семенную картошку. Наконец Дарья решается: идет с бабами, выменивает Иванов костюм на полмешка картошки и обрезками сажает полторы гряды. А корзиной оставшихся обрезанных картофелин питается до самой Казанской. Наступает лето. Дарья каждый день ходит с бабами косить, а на привалах греет на солнышке опухшие ноги. Ее все время тянет в сон, кружится голова и тонко, по-угарному звенит в ушах. Дома Дарья разговаривает с самоваром, как раньше разговаривала с козой или с подпольной мышкой (мышка в ее избе теперь не живет). И вдруг к Дарье снова приходит Пашка Куверик и требует заплатить деньги. Одна ты, говорит, во всей деревне злоупорничаешь. Больше Пашка ждать не намерен: придется, видно, принимать меры. Деловито оглядев избу, он начинает описывать имущество, потом уносит то, что находит ценным, - два фунта шерсти и самовар. Дарья, плача, умоляет оставить ей самовар: "Век буду Бога за тебя молить, Пашенька", но Кувери и слушать не хочет. Без самовара в избе становится совсем неприютно и пусто. Дарья плачет, но и слезы в глазах кончаются. Она грызет мягкую, изросшую в земле картофелину, еще одну. Лежа на печи, Дарья пытается отделить явь от сна и никак не может. Далекие громы кажутся ей шумом широкой, идущей двумя полосами войны. Война представляется Дарье в виде двух бесконечных рядов солдат с ружьями, и эти солдаты поочередно стреляют друг в друга. А Иван - на горушке, и у него почему-то нет ружья. Дарья мучительно хочет окрикнуть его, чтобы он поскорее взял ружье, но крика не получается. Она бежит к сыну, да ноги не слушаются и что-то тяжелое, всесильное мешает ей. А ряды солдат все дальше и дальше... На третий или четвертый день Сурганиха видит в магазине выставленный на прилавке Дарьин самовар. "Бес этот Куверик, - думает Сурганиха, - самовар отнял у старухи". На покосе она рассказывает о самоваре бабам, выясняется, что Дарья уже третий день не выходит в поле. Бабы со всей деревни собирают кто сколько может и, выкупив самовар, довольные, идут к Дарьиной избе, да только хозяйки в ней нет. "Видно, сердешная, по миру ушла", - говорит Сурганиха. За лето через деревню идут сотни нищих: стариков, детей, старушек. Но Дарью никто не видел, и домой она не возвращается. И только зимой до деревни доходит слух, что километрах в десяти отсюда, в сеновале на лесной пустоши, нашли какую-то мертвую старуху. Кусочки в ее корзине уже высохли, и одежда на ней была летняя. Бабы единогласно решают, что это обязательно и есть ихняя Дарья. Но старик Миша только подсмеивается над бабами: "Да разве мало таких старух по матушке-Расее? Ежели считать этих старух, дак, поди, и цифров не хватит". А может, и правы они, эти бабы, кто знает? Они, бабы, почти всегда бывают правы, особенно когда на земле такая война.